Здесь возникает очень серьезный вопрос. Да, авангард органичен, это зона со своим сознанием, но вот является ли это изменение сознания долговременным, жизнеспособным надолго, либо произошел единовременный скачок (как это было в начале века), и впереди нас ждет долгое стабильное существование на достигнутом уровне? Обостряя ситуацию, можно сказать, что есть дилемма: либо внутренняя свобода, либо возвращение в прежнее состояние с неким пряником в руках – который и съесть-то нельзя, а только раскрасить и повесить на стенку. Теперь, собственно, этого знать нельзя.
Но можно ответить на смежный вопрос. О границах между авангардом и внешней средой. Они на самом деле не определены вполне – чему приметой и отсутствие прочного термина (единого, а не: «авангард», «молодая культура», «новая культура»). Но стало, например, понятно, что рок к авангардной культуре уже не имеет отношения (а еще недавно – имел), что его место в ряду остальных родов искусств займет (а что не занял раньше – уже даже странно) «академический музыкальный авангард». Ситуация изменяется, и изменяется на глазах: на третий день конференции не-практики предлагали оформить ее неким заключительным документом, меморандумом, который совместно составили бы практики и/или теоретики. Конечно, собравшимся вместе практикам сегодня в головы подобная мысль прийти уже не могла. Они могли бы сделать совместный художественный текст. Ну так это происходит и так. А к завершению конференции ненужность какого угодно меморандума была очевидной уже для всех. И ощущение «что состоялось» образовалось естественным образом.
По поводу нынешнего состояния авангарда. Стало понятно, что закончился второй период его существования. (Первый – от противопоставления официозу к самосуществованию. Второй – наработанные тексты сформировали новое художественное сознание.) Далее уже не тексты будут формировать сознание, но сознание – порождать тексты. Понятно, что часть участников второго этапа (вероятно, большая) будет стремиться расширить свою аудиторию, озаботится (уже, впрочем) менеджментом (как рокеры – им не в обиду, это – их функция), другая же часть подключится наконец к процессам европейского авангарда, сохраняя при этом весьма зрелую индивидуальность. Более-менее понятно, какие особенности будущих текстов будут определять их принадлежность к тому или иному варианту жизни. (Можно сказать в скобках: тексты, являющиеся некими кодами – с присущей кодам инвариантностью их восприятия, и тексты, остающиеся лишь текстами – требующими субъективной интерпретации. Как пример: соц-арт, который, работая в обиходной среде, сумел выйти на уровень кодов и тем самым – как это ни парадоксально – ушел из-под социума.) Кроме того, все согласились, что время стеба кончилось. Кроме того, в разговорах возник (со стороны теоретиков) термин «универсализм» – как замена «постмодернизму». Кроме того, многие обратили внимание на продолжающееся сближение между принципами, управляющими написанием текстов, и самими текстами – предполагающее их скорое соединение в нечто одно.
И, учитывая сказанное выше, описывать саму атмосферу этих шести дней решительно не представляется необходимым.
«Господа коллеги!.. Мы вошли в область простых существований»14
Признаться, я был несколько удивлен, получив вместе с приглашением на это собрание и тему, к обсуждению здесь предложенную. Согласитесь, она странна: учитывая изощренность как воспринимающего, так и размышляющего, а равно как и креативных аппаратов собравшихся тут индивидуумов, говорить на тему «песок и вода» несуразно. То есть вот в чем дело: «песок» и только – без уточняющих его эпитетов, вроде песка речного, белого цвета, на зубах, городского, запачканного соляркой и так далее, метафоризируя либо расчленяя объект. То же и вода. Так нет: «песок и вода», и все тут. Простота то ли библейская, то ли первобытная.
Исходя из этого, воспринимать тему приходится исключительно как эвфемизм для любой дихотомии вроде «с одной стороны, а с другой стороны» или «во-первых, но во-вторых», что, в свою очередь, свидетельствует о том, что мы, похоже, вновь оказываемся перед лицом совершенно недифференцируемой действительности, что и требует опять начать все заново, проведения первого по ней разреза. В наших, я полагаю, интересах.
Здесь, говоря политически – а я буду говорить исключительно так, поскольку любая дихотомия предполагает первенство именно политики, довлеет ей, да и просто ей и является, надо решить несколько вопросов касательно нашего текущего положения. А именно.
– Что сохранилось из прежнего положения вещей?
– Что отменено новым положением вещей?
– Какое положение вещи будут иметь в будущем и как нам поступить, чтобы это положение было нам приятно?
Рассуждая о первом вопросе, надо непременно иметь в виду то, что любая личность склонна самосохраняться, скрывая от себя суровую правду, но и учитывая это, представляется, что ничто существенное не отменилось – полагая под этим существенным то, что заставляло присутствующих на протяжении определенного времени ставить в текстах слова рядом друг с другом определенным образом. То есть – их можно продолжать ставить тем же манером, и это естественная и единственная основа, от которой могут отталкиваться прочие рассуждения: именно то, что правильность постановки слов в текстах осталась прежней, и позволяет глядеть на подлежащий дихотомированию мировой хаос не с опаской или недоумением, а, скорее, алчно и с предвкушением, пусть даже и отчасти мрачноватым.
Что отменилось? Отмены коснулись только политических материй: как уж эту политику ни понимай. Жизнеобеспечивающей, культурной, политической, контекстуальной, жизненных, извините за выражение, устремлений. Полностью отменены иллюзии семидесятников, в известной степени продержавшиеся чуть ли не до конца 80‑х, а именно представление о том, что «независимая», «вторая» культура предполагалась носителем истинных высокодуховных ценностей, которые, после рассеяния аки дым ценностей ложных, должны повсеместно овладеть массами с вытекающими отсюда последствиями для культуры «независимой».
Ну что же, лет пять у нас были какие-то более-менее приличные журналы с тиражами тысяч в 30–50: «Д[екоративное] И[скусство]», «Искусство кино», «Театральная жизнь» – молодежная при Плошко15. И этот тираж вполне обрисовывал общую ситуацию. Понятно, таких тиражей нынче быть не может – равно как и самих подобных изданий, – и не только из‑за всяческой бытовухи вроде стоимости бумаги и всего остального, но и потому, что некоторые люди, какое-то время содержавшиеся в зоне определенного душевного склада, нынче содержаться там не хотят, а желают расшириться куда только можно, как раструбом выходя на широкую публику. Уж и не знаю, с каким успехом.
С другой стороны: даже какое-то малое время общаясь с западными гражданами, ощущаешь, замечая, что через какое-то небольшое время начинает увеличиваться не количество персонажей там, но число связей между уже известными. И понимаешь, что такое положение вещей нормально и весьма свойственно человеческой природе. То есть – с точки зрения художественной социологии – мы обнаруживаем себя просто-напросто маргиналами. Уж и не знаю, какой эпитет может точно установить характер этой маргинальности. Юхананов, полагаю, назвал бы это «маргинальной маргинальностью» или «маргинальностью-маргинальностью» – каковая на самом деле существовала всю жизнь, но вот как-то недоосознавалась внятно из‑за известного положения вещей тогда: из‑за всего этого подразделения на официальное и диссидентское.
Еще раз хочу отметить, что осознание подобного факта не может быть поводом печалиться, но должно стать поводом для радости, как и любое новое знание о структуре мироздания: если что-то стало понятным, то это можно использовать, пока остальные не догадались. Во всяком случае, маргинал вполне свободен от обузы ощущать в целом все, извините за выражение, здание современной культуры – учитывая в оном наличие этажей для желающих самовыражаться и сексуально не удовлетворенных своим общественным положением субъектов.
Согласен, я излагаю весьма банальные вещи – давным-давно понятные и понятные интуитивно, но лучше перевести их в очевидный факт, чтобы избавить свою интуитивную жизнь от подобной ерунды.
Но следует обратить внимание вот на что: маргинальность есть штука органическая, то есть – подлежащая законам природы, а не раскладам в обществе. Ну ладно, пошлют нас, скажем, к черту спонсоры и издатели, так будем воровать бумагу, договариваться за бутылку о ксероксе и делать самиздат – если уж так захочется. Но снимается вопрос существования – по какому-то закону природы маргиналы все равно будут появляться на свет, обладать примерно теми же качествами, что и нынешние, и, уж во всяком случае, тем же мировосприятием. Это, знаете ли, не семидесятники, которым обязательно было кого-то учить, дабы что-нибудь не прервалось. Какой вид будут иметь вещи в будущем? В будущем они будут иметь простой вид: не стоит говорить о сооружении дворца русской культуры с подвалами, чердаками и лифтами, шныряющими между этажами. Во всяком случае, дело маргиналов состоит не в устроении общей поверхности, пусть даже сколь угодно сложного вида. Речь может идти об отдельных проектах, находящихся во вполне внятных и сильных взаимоотношениях между собой. Понятие проекта, кажется, и отличает наиболее точно маргинала от человека из общества. Возьмем, к примеру, Драгомощенко – у Драгомощенко есть проект. Может ли Драгомощенко облажаться? Да сколько угодно, и более того, он просто обязан это делать, чтобы выяснить все касательно своего проекта. А вот человек общественный – Кутик, например. Может ли облажаться Кутик? Нет, ему нельзя, потому что это может сразу поставить под сомнение величину его несомненной культурной величины. Поэтому он тщателен и немногословен. И вообще свинтил куда подальше от культуры, которую должен был строить и объединять в целое.
Иными словами, мы действительно вошли в область простых существований, имея за собой лишь органическую поддержку этого живого пространства, которая скажется и в том, что обеспечит связь между отдельными нами. За пределами же этой области и личных проектов мы вольны делать что угодно – не слишком волнуясь за сохранность процесса и не слишком морщась от запашка окружающей действительности. Маргиналами же, как вы понимаете, не становятся, но рождаются, и прошу прощения у Аркадия, если ему это слово не кажется подобающим, а я его туда записал.
Июль 19921998–2014: Москва
ОЧЕРКИ О ГОРОДАХ
Три кусочка времени16
1У меня никогда не было отчужденного взгляда на Москву, я ее как бы всегда знал, увы. Не жил там, но часто бывал – застал еще ранние 60‑е, видел однажды, как на квартире одного из наших пожилых московских знакомых, где-то на Новой Басманной, в гостиной собирались для преферанса 80-летние старушки в митенках. Играли они со специальными цветными – не помню уже цветов (белыми, малиновыми?) круглыми плоскими фишками – бытовая чаадаевщина какая-то, как стало понятно впоследствии. А на ВДНХ в тот же год по демонстрационному помосту ходило некое уродище-робот, чуть ли не с надписью СССР алой краской на квадратной алюминиевой голове. Или – цилиндрической, чуть на конус.
Возраст был такой, что эти истории просто в меня всасывались, не производя никаких мнений насчет столицы, зато положили в мозгу, что ли, подстилку, которая уже не позволила когда-либо отнестись к Москве как к чужому. Была уже легкая, мерцающая связь, ну а семантическая, эстетическая и прочие разницы между Ригой и Москвой становились еще менее внятными по ходу советской власти, утаптывавшей различия. Так, стилевая разница между тем, что умирает в Риге, и тем, что в Москве.
В Риге (до новых нацвремен – людный и оживленный город) было чуть больше Европы, и мало кто всерьез воспринимал коммунистическую чухню. Но если уж воспринимал, так бескомпромиссно – лица, например, ее исповедовавшие по должности (искренне – как провинциалы от власти они были уверены в том, что эта методология им поможет всех построить). От этого советская придурь была там выпяченней и только укрупнялась присутствовавшей тут же оппозиционной придурью латышей. То есть все эти московские воспоминания о Прибалтике, которая была советским Западом, – ерунда. Отпускная эйфория, немного самовнушения, холодное море и немного слов латиницей на вывесках.
Ну а русские там жили в зоне пустоты – идеологической и какой угодно, что всегда вызывает метафизическое отношение к действительности. Вот и к Москве – тоже.
До конца СССР Москва из Риги представлялась инопланетным монстром – летающая тарелка из бетона с завитушками, выделяющая из себя постоянный мороз (метафизический) и бред телерадиопередач и прочих СМИ, странные властные команды. Бесчеловечность тарелки прямо свидетельствовала о ее разумности, то есть – сделанности, то есть – наличии некоего центра управления, то есть – чего-то типа мысли. Чужой, но регулярной. Не город, а большой бункер на глубину Останкинской башни.
Сие предощущение реализовалось для меня в варианте наоборот, когда после школы я переместился на Ленгоры, где и провел пять лет в районе 12–16‑го этажей ГЗ и 14–18‑го этажей зоны Б. Вся эта метафизическая бетонная медуза лежала внизу 24 часа в сутки, перемигивалась огоньками, свидетельствуя об интенсивной жизни тайных волоконцев и проч. нервных отростков – они-то, несомненно, и производили свежие номера газет, теле- и радиопрограмм и всего прочего, сообщавшего о генсеке и советских хоккеистах.
Что до инопланетности, то тут наоборот: по отношению к Москве уже ГЗ в частности и университет в целом были внешним объектом. Уже они теперь нависали над этой развито-социалистической медузой-лепешкой, то есть – инопланетной все-таки оставалась именно она.
Улицы Москвы тогда были какими-то очень длинными (о пустоте, раннем времени закрытия всех лавок и всего прочего, запахе тогдашних сигарет упоминать не надо – кто не нюхал, не поймет). Но длина улиц и действительно была странной… Или количество сил было почему-то крайне небольшим – сейчас, например, мне не составляет труда осуществить, скажем, вот такой или иной маршрут по городу, а тогда на это нужно было какое-то мучительное усилие. А вряд ли я за эти 25 лет стал физически крепче.
Схема с подсевшей летающей тарелкой пошла, конечно, – пошлый, значит, был город. Достаточно мерзкий, если честно. И, как следует предположить из предыдущего абзаца, жрал своих обитателей, перерабатывая какое-то извлеченное из них вещество, какие-то молоки, в эти вот газетные сообщения.
То есть городом Москва тогда не воспринималась, человеческим. Человеческое оставалось на Горах. Конечно, было понятно, что внизу, в этом инопланетном монолите, живут нормальные люди, они связаны друг с другом, но проникнуть в их жизнь трудно – просто в силу общетехнических причин, того же метафизического холода, людской конспирации. Они, люди, как бы текли какой-то жидкой слюдой внутри города, из всех дыр которого несло властью.
Накопление сущностей не складывалось ни во что: с костной системой власти не связаны разводы на кафельном полу булочной. Москва в 70‑е была похожа на воблу. В экспортном варианте – на круглую лакированную бомбу с часовым механизмом им. Спасской башни и рубиновыми звездочками внутри.
Формы любви были странные. С первой подружкой мы, отызнывав в пустых аудиториях, поехали взаимно лишаться невинности аж – ее идея – в Горки Ленинские. Уж и не знаю, почему она решила, что именно туда. Безлюдно там было, да, но все равно не получилось. Но подружка была москвичкой, так что сюжет был вполне внутренним, а не бесприютно-приезжим.
Потом-то мы невинность друг друга все же победили, но произошло это уже в более естественном для нас порядке этих двух слов – на Ленгорах, в общежитии, разумеется, при наличии кучи моих сокурсников в соседней комнате блока (отчего раньше она общежитие избегала, но Горки Ленинские ее, видимо, переубедили). Мы, конечно, слегка заперлись, но все равно в этот сакральный момент к нам не ломились, да и какие там засовы, в ГЗ.
Что, скажем, совершенно случайно подарила мне моя другая, но – так получилось – почти ее же возраста подружка через 25 лет: крупный, круглый, выпуклый с насечками декоративный гвоздик от дверей кинотеатра «Иллюзион» (он просто упал ей в ладонь, и она так его и принесла, ладони, что ли, не разжимая) – и это был жест совершенно «из тогда», потому что примерно тогда такой гвоздик и жест были бы чем-то живым. Ну, это было что-то настоящее…
Трудно понять, почему тогда происходили все эти сложности. Чувства были изрядно отягчены до сих пор не исследованной дрянью, ныне практически утраченной. Воздействовала же она так, словно какая-то спица, обшаривала небо как прожектор; спицей, исходящей из какого-то центра, пусть даже и отсутствующей, но всегда ищущей тебя. Все это существовало так, будто еще не изобрели солнце.
Я доучился и, конечно, уехал в Ригу.
2В начале 90‑х рижское отношение к Москве – заслонившей тамошнему взору всю Россию – стало еще более метафизическим, но уже с попсовым поворотом, отчего – телевизионным. Или наоборот – телевизионным и потому попсовым.
Тогда для Риги Москва уже полностью закрывала всю Россию. Прежняя инопланетная медуза столицы пошла в рост, воздвиглась в воздухе монстром, маячившим сразу же за латвийской восточной границей. Почти Небесный Град или некая Новая Вавилонская башня, при постройке которой никак не могли согласоваться друг с другом не языки, но возрасты и сословья. Но – она все же строилась.
А вот какие-то жилки были передавлены (да просто визы минус газеты и почта, вот и все), и Москва, Россия отсохла от своих бывших окраин – перейдя в разряд оптических фата-морган. Она оказалась для оттуда неким объектом от Даниила Андреева с мощью и разумностью нев**бенными, – какой-нибудь уицраор, что ли, или мудгабр, в общем – чистый шаданакар, всяко превосходящий имеющееся на земле стократно. После путча из Риги казалось, что произошло некое волшебное перевоплощение и Россия, то есть Москва, – расколдовалась, встав во весь какой-то решительно исполинский рост, который пролезал только в CNN, а никак иначе.
Что было уже на самом деле театр Карабаса Барабаса, граница стала быть ширмочкой кукольного театра, над которым появляются те или иные персонажи – всякий из которых олицетворял собой состояние государства как таковое. Все происходившее в России со времен путча воспринималось из Риги как кукольный театр. Потому что кто там кого знал из новых, из тех, кого показывали по телевизору, а кого не показывали – вообще не знали.
В самом деле, с 1991 года там никто не знает о том, что такое Россия и Москва. Все только эти истории о гражданской войне, о новых русских, ГКО, кризисе-дефолте – отодранные друг от друга, что подразумевает полную непонятность того, что на самом деле. При этом – одновременно – то, что они казались такими большими, заставляло жителей окраин – уж за Ригу отвечаю – ощущать их некими типа гуру, которые своей властью и взором позаботятся о тех, кто на окраинах позабыт. Рижские русские-советские долго не могли поверить в то, что их и не заметили, подписывая бумаги о разделе территорий.
Словом, для рижан все в России было сверхтеатром – с большими надувными людьми, какие ходили по Кутузовскому на День города в 1998‑м. То есть – если уж криминал, так каждый день все гоняются по всем улицам и перестреливаются из гранатометов, коммунисты заставляют маршировать всех чуть ли не строем и продолжают держать руку на каком-то пульсе, или, наоборот, вот Россия сейчас как встанет и всех подряд славян спасет. То есть начался уже вполне жанр ходящих по Москве медведей – к этому жанру пришли очень быстро. Впрочем, этому восприятию в Москве вполне отвечает Церетели – с окраин действительно все видят именно так.
Небесные грады существуют вполне определенное время, при этом лет пять они в состоянии не тускнеть. Что там теперь о Москве пишут – не знаю. Года два назад русские журналисты уже не писали о России, а только переписывали московскую прессу, по-прежнему не очень понимая, про что все это, зато – уже вынося ей морально-нравственные оценки. Им почему-то очень захотелось, чтобы в России все было ужасно, и в своих изложениях они преуспели. Например, классная руководительница моего старшего сына, узнав о том, что он уезжает в Москву, напутствовала его тем, что ему будут постоянно бить лицо и все остальное – потому что в России так принято. Приехав, он стремался чуть ли не две недели, а я не мог понять, в чем проблема.
А о чем они пишут про Москву теперь, я не знаю, потому что живу здесь.
3Когда я приехал в Москву в самом начале 1998-го, все стало замечательно – мой мозг восстановился, сросся с тем мозгом, который всегда был в этом городе, жить стало чудесно, хотя первое время и приходилось сторониться ментов. А потом я сообразил, что вполне вписываюсь в генотип и обращать на них внимания не надо.
Приходилось узнавать такие вещи, как где платить за телефон (междугородний, не входящий в стоимость съема квартиры), как принято в Москве ездить в транспорте – то есть брать билет или нет и сколько тот стоит. Не говоря уже, скажем, о вилке цен в разных районах и в разных с виду точках продажи пищи.
Все это было в тот год, когда 12 апреля пошел снег и не растаял, а шел потом и тринадцатого, покрыв к вечеру все улицы, крыши, карнизы – точь-в-точь декабрьский – пушистый и надежный. «Девочка, а разве теперь лето?» – вспоминали все анекдот о девочке на морозе в ситцевом платьице: «Лето, только вот такое вот херовое», – отвечала девочка в анекдоте, а теперь все это было взаправду. На барьерчике подземного перехода возле стекляшки-ночника на углу Никитского бульвара и Нового Арбата полуночные люди пили пиво, спрашивали друг друга о том, купили ли уже елку, и поздравляли друг друга с Новым годом.
Вообще, в первые месяцы после приезда я обращал внимание на то, что все люди, с которыми массово сталкиваешься за день, они, что ли, не скрываются. То есть они считают возможным быть такими, какие есть, – и не думая об этом. А просто – слесарь есть слесарь, блядь так блядь, а интеллигент – это в шляпе. Они не изобретали из себя – в европейской как бы манере – нечто усредненное, неразличимое по части профессиональных, имущественных, образовательных и прочих признаков: ну выпимши и выпимши. Своих отличий от других они не ощущали, а угадайка в жизни не была здесь распространена.
Уж и не знаю, отчего это так: то ли между своими можно не стесняться и гулять какой есть, то ли есть здесь в природе теперь некая сила, которая дает людям возможность не переживать по своему поводу, не тратить время&силы на то, чтобы прикидываться, но делает их вполне удовлетворенными собой и своим местом в этом, например, метро. Где они дружно решают кроссворды, весьма, судя по частым заполнениям клеточек, ориентируясь в словах, из которых по крайней мере трети две к их жизни не имеют ни малейшего отношения и иметь к ней отношения не предполагают. Но им это – по барабану.
Вообще, первые полгода мне казалось, что здесь повсеместно разлита, что ли, вот такая специальная чума: кайф здесь существовал постоянно, исходя то ли из почвы, то ли из любой крошки хлеба, упавшей на стол, отовсюду. Кроме как некой эпидемией объяснить я это с непривычки не мог.
Что не было ностальгией. Младший, шестилетний сын, как бы совсем здесь иностранец, он в России раньше не был, определил, разумеется, Арбат как улицу Макдональдса и полагал, что чугунный человек с палки на Поклонной горе, на которой палке в сумерках загорается сигнальный красный огонь, – это Робин, который его зажигает, чтобы позвать Бэтмена. Но он же, в другие сумерки, глядел, как медленно ползет от «Багратионовской» к «Филевскому парку» поезд, в вагонах уже зажегся свет, и крикнул: «Смотри, как он красиво ползет», – и вздохнул, обобщая: «Как здесь красиво», – хотя, собственно, район не давал особых оснований к такому вздоху. Но вот, что-то такое тут тоже ощутил.
А через два года что… по-другому видны пейзажи, трава, что-то еще. Рельсы вдоль Филевской линии, эта вот строящаяся развилка на Кутузовском. Обращаешь внимание почему-то на то, в какую сторону наклонена трава возле въезда в тоннель перед «Киевской», на «Киевской» машинист высунется из кабинки и протрет ветошкой зеркало, запотевшее после въезда под землю. Или же дорога на Фили в такси по промзоне к мосту – петляя в темных узких переулках среди бетонных заборов, поворот – два человека в темноте чистят рельсы узкоколейки от забившегося туда снега – выходящей из прогала в одном заборе и входящей в ворота другого.
Или вот Муму утопили в двух шагах от моей нынешней работы, на сходе Хилкова переулка к реке. Вот так все время некто типа в армяке идет с мешком к реке, всякий день тихое повизгивание из мешка примерно в полседьмого утра, а от реки пахнет шоколадом с «Красного Октября», и стоит бронзовый чурбан, пялится примерно на Запад.