Через два месяца мы уже жили вместе, через три – Андрей предложил стать его женой. Мы хотели расписаться весной, чтобы наша свадьба была самой красивой, чтобы мы могли погулять и пофотографироваться на природе, чтобы можно было устроить грандиозную вечеринку для всех друзей, а на следующий день выехать куда-то в пригород и там продолжить отмечать, с шашлыками и песнями под гитару у костра…
Но зимой Андрей погиб.
Утром 11-го февраля он поехал на машине в другой город по рабочим делам. 12-го и 13-го февраля и почти каждый час мы созванивались или обменивались эсэмэсками – я обещала приготовить рыбный пирог к его возвращению (чуть ли не единственное, что я умела и умею готовить из блюд, сложнее яичницы, и – о, чудо! – единственное, от чего он никогда не мог отказаться). А он дразнил подарками. Он всегда мне что-то привозил – пусть даже какой-то пустяк, но никогда не возвращался с пустыми руками. Он обещал что-то удивительное. Что-то, что я запомню на всю жизнь.
Вернуться он должен был днем 14-го февраля, но почему-то решил поспешить и выехал ночью, чтобы дома быть утром. Домой он так и не приехал. На зимней, обледеневшей ночной трассе не справился с управлением, попал в аварию и погиб.
Кто-то сказал, что смерть была мгновенной.
Было бы кошмарно думать, что он умирал долго, замерзая где-то там, далеко, один. Среди вьюги, на черной пустынной дороге, в этом окаянном феврале…
Мой любимый. Потерянный мной навсегда.
А потом я ничего не помню. Мое море тогда совсем утопило меня. Как хоронили того, кто так и не стал моим мужем, как я жила потом. Ничего не было или было неважным. Мне казалось, что я не только внутри, но уже вся и целиком стала прозрачнее воздуха, и какое-то время вот так и существовала – в анабиозе, полусне. Как будто меня уже и вовсе нет.
А знаете, первая волна – как наркоз. Вот эта полудрема, как будто тебя заморозили, была совсем безболезненной, но когда этот наркоз для моего несчастного сердца и мозга начал понемногу отходить, накатила такая боль, что стало невыносимо до одури. Хотелось орать и пробивать головой стены – в буквальном смысле. Ведь ничего не вернуть и не исправить, но как-то же нужно реагировать, как-то противиться, сопротивляться этому течению, которое волочит по мелководью и уже не просто кожу содрало, но уже и мясо с костей местами начало сходить. Ужас. Ужас и боль. Вот что было со мной тогда.
А что я могла? Я разорвала хоть какие-то связи со всеми, кто еще пытался со мной общаться. Я закрылась и забилась в самый дальний угол.
Я как будто и сама умерла и долго, очень долго не могла понять, как это мне еще приходится что-то делать – двигаться, дышать, с кем-то говорить хоть иногда.
Ничего не существовало, на все было наплевать.
В какой-то момент мне даже горько не было. Просто было никак. Это была какая-то новая, очередная фаза, которая затянулась на годы.
Представляете, однажды утром я вышла на кухню, села за стол, вытянула перед собой руки и рассматривала их так, как будто видела впервые. В моем мозгу тогда как будто что-то сломалось, и я вообще не могла понять, как же так, почему вдруг у меня есть вот это все – руки, пальцы, ногти, волоски, сгибы. Почему не кровавый шмат мяса, нанизанный на оголенный провод? На колючую проволоку?
Вот так безумно я жила.
Родные говорили, что мне нужно бросить себя жалеть. Ничего не исправить. И Маша говорила это особенно красиво. Я смотрела в лицо и видела, что она упивается. Впервые со дня свадьбы ее лицо снова ожило. Моя беда была событием в ее жизни, не похожим на остальные конвейерные дни – событие, оторвавшее ее от кухни, магазинов, детей. Но я ничего не могла с собой поделать.
У меня до сих пор нет рецепта, который мог бы помочь кому-то что-то пережить. Такое не переживают. Все умирают там и тогда. Просто потом иногда получается как-то еще дальше жить. Что-то делать. Ставить цели, решать задачи, бороться. И спустя какое-то время жизнь и правда становится похожа на жизнь, да. Просто похожа.
Правда, жить заново иногда бывает сложнее, чем заново научиться ходить. Как тогда, когда меня выбросили из машины – мне было трудно, тело не поддавалось, но шаг за шагом, ступень за ступенью… А тут было все сложнее. Заново учишься просыпаться по утрам, чистить зубы и пить кофе. Как все. Говоришь, думаешь, планируешь. А потом возвращаются привычные навыки – ну, точно как способность ходить. И ты снова живешь. А живешь ли?..
И вот… Однажды мне исполнилось тридцать три. Как летит время!
Даже артикуляционная неуклюжесть произносимого «тридцать три» немного напрягает. Дожить до этого возраста вообще противно. Смотреть в зеркало и в паспорт и понимать, что оттуда на тебя смотрит хмурое, унылое никто – такая тоска!
Чем могу похвастаться? Только тем, что у меня гениальные родители. Они были правы. Я – разочарование и пустота.
Вот так и живу.
Я одинока. У меня нет даже собаки.
Работаю я в интернет-газете. Как мне кажется, этот виртуальный источник информации и новостей никто, кроме меня, и не читает. Так что я не знаменитость и имени у меня никакого нет. Впрочем, еще я иногда пишу статьи для глянца – глупые тексты для домохозяек, одуревших от декретной скуки мамок, сельских простушек, не нашедших себя в большом городе, но не спешащих в родные места и боящихся возвращения, как изгнания из рая. Эти статьи меня развлекают, но славы и счастья тоже не приносят. Только немного денег.
Я подрабатываю в социальном центре. Обычно эту работу считают волонтерской – принято считать, что развлекать инвалидов или проводить тесты подросткам обязаны добрые дяди и тети-добровольцы, но у нас их как-то уж очень мало, потому всем этим в свободное время занимаюсь я. За это мне платят и время от времени меня отправляют на курсы, где тети и дяди, имитируя вселенскую доброту, учат меня, как я должна общаться с инвалидами, подростками или другими, не менее «особенными» людьми. И какой должна быть доброй я. Я, конечно, ищу в себе эту доброту, но ничего подобного не обнаруживаю. Не приписывайте мне добродетель, которой у меня нет. Я тоже озлобленный и опустошенный человек, как все. Просто благодаря всему этому мне кажется, что я живу и, вполне может быть, живу не зря. Пусть у меня нет любви, детей и даже собаки. Просто однажды кому-то я это могу ввернуть в беседе, как особый признак моей добродетельности и важности для всего человечества.
А полтора года назад я познакомилась с Олей.
Вообще, два года назад я стала наставником и, когда я получила бумажку, указывающую на мою возможность работать с детьми как наставник, моим подопечным стала Оля. Но просто сам факт знакомства с ней – это нечто большее, чем тот факт, что я стала наставником. Оля оказалась моим маяком. В моем море слез замаячил берег.
Глава 2. Оля
Когда какой-то семейной паре приходит в голову усыновить ребенка, они обычно отдают предпочтение младенцам. Чуть реже берут детей лет трех или пяти. А вот подростков почти никогда не усыновляют. Всем нужны щенки, которых легче воспитать так, как хотелось бы новоиспеченным родителям. Чтобы у детей даже сомнений не оставалось, что перед этими взрослыми нужно испытывать дочернюю или сыновью покорность. Чтобы память даже шанса не давала на злейшую фразу: «Ты мне не мама!» И чтоб не пришлось переживать все выходки детдомовца в адаптационный период – проверки на прочность, стойкость и надежность.
Подростки же существа трудновоспитуемые. У них пороки, сложный характер и гормональные бури. С ними сложно даже родным и априори любящим людям. Потому что подростки всем чужие, даже самим себе.
Впрочем, это не обязательно значит, что они, эти не усыновленные подростки, вырастут плохими людьми. Это значит только одно – если подросток находится в детском доме, то у него практически нет шанса, что его кто-то усыновит.
Вот так и растут они. И будущее лежит перед ними. Сложность в том, что дети, которые растут в интернатах и детских домах, обычно не имеют почти никаких социальных и бытовых навыков. Их обхаживают няни, кормят в столовых и стирают их белье в прачечной. Они растут в группе детей, которые, возможно, не являются их друзьями. И они не видят ничего нового, что обычно видят домашние дети, которым любящие родители спешат показать мир и вложить в головки ценности общечеловеческие и их личные, семейные, культурные или религиозные. А потому, выйдя из интерната, такие дети ничего не знают об окружающем мире и порой на собственной кухне сами себе не могут даже яйцо пожарить. Они не умеют общаться с другими людьми и ничем не интересуются. Они даже не знают, что можно чем-то интересоваться.
Чтобы вот такие подростки не росли как маленькие гаутамы (или антигаутамы, что было бы точнее), за пределы их антизолотого дворца этих малышей должны выводить мы – наставники. Нет, с отшельниками, нищетой, гниением и смертью наших маленьких гаутам нам знакомить не приходится (к счастью, наверное), но хоть что-то, помимо всей этой пакости, рассказать и показать им нужно.
Что касается меня, то не могу сказать, что я рвалась в наставничество. С детьми я общаюсь редко, без удовольствия, и не страдаю от нереализованного материнства, в колясочки с умилением не заглядываю. Вот так сложилось – как-то я и вовсе не думаю об этом. Так что когда мои труды на социальной ниве вдруг завернули в эту степь, это удивило даже меня саму. И первой причиной, почему я на это согласилась, было небольшое денежное вознаграждение, которое за это полагалось. Предложение было выгодное, моих затрат (выраженных в усилиях и времени) требовалось не много, а платить за это обещали щедро и исправно. Душевные травмы, связанные с привязанностью и возможным дальнейшим расставанием, мне не грозили – дети не волновали меня. Болезненнее было бы взять щенка на передержку…
Да и вообще… Не оправдываюсь, но хочу быть понятой правильно. Продавать любовь за деньги – это исконное человеческое занятие. Не обязательно называть это проституцией. Дед Мороз делает то же самое. А ведь он приносит радость! Настоящий спасательный круг для тех, кто готов уже утонуть в своем море слез.
Чертовски полезно, вынырнув из своего моря слез, попробовать и самому стать спасителем утопающих. Интересная мысль, которая пришла мне в голову именно сейчас. Раньше я не видела ее мотивом, но не исключено, что он тоже был. Где-то на подсознательном, интуитивном уровне. Как желание посмотреть со стороны на чужую беду, которая, возможно, тоже сильна и глубока и на фоне которой мои беды – мелочь. Вот такой тебе катарсис, вот такое себе нивелирование собственной боли. Но я не об этом. Мое наставничество стало новым забавным опытом для меня.
Кстати, стать наставником было до безобразия просто. Мне предложили, мотивируя материальной выгодой, и я, нуждаясь в этой материальной выгоде, на предложение ответила согласием. Потом, без лишних расспросов и разборов, меня отправили на какие-то курсы по основам этики, педагогики и какой-то другой, до кретинизма важной чепухи с набором прописных истин и вещей, которые нигде, кроме книг, в жизни не применимы. И вот, после того, как меня обучили, на скорую руку протестировали и посчитали вполне готовой для общения с неокрепшими умами подростков, я познакомилась с Олей.
На момент нашего знакомства Оле было десять лет. В нашем интернате она жила последние два, а до того успела только совсем немного поскитаться по другим учреждениям для никому не нужных детей. Девочка не была круглой сиротой, у нее была мама, но где находилась эта мама и что в данный момент делала, никто не мог сказать наверняка. Олин папа умер, когда девочке было около годика. Из личного дела я узнала, что он был многократно судим и из очередного заключения вышел с тяжелой формой туберкулеза, который в итоге его и угробил. Свое детство девочка провела с бабушкой, дедушкой и сводным братом в каком-то глухом поселке. Брат был значительно старше, потому, когда окончил техникум, уехал куда-то в другой город на работу. Больше Оля и органы опеки о нем ничего не слышали.
С бабушкой и дедушкой жить было не плохо, хотя дед долгое время страдал от цирроза и старческой деменции, не прекращал пить и целые дни лежал в бабушкиной комнате на застеленном диване и что-то говорил – пел, часто матерился, вспоминал каких-то родных, знакомых, а то и никому не знакомых людей. Олю он не обижал, даже по-своему любил ее – когда она заглядывала в комнату, ласково подманивал к себе и задавал какие-то вопросы – чем занималась, что ела, что бы хотела получить на день рождения в виде подарка. Очень популярной была шуточка, когда он звал девочку из другой комнаты:
– Оля!
– А!
– Ага!.. Оля?!
– А!
– Ага!
Так могло продолжаться до десяти раз, после чего дед заливался хриплым смехом вперемешку с кашлем и на какое-то время замолкал. Почему дед смеется, не понимал никто, но Оля никогда не отказывала ему в этой маленькой и странной игре.
Вечером дед вставал, пошатываясь, одевался – почти в любое время года в одно и то же: мятые шерстяные штаны, рубашку в синих и голубых полосках, старую стеганую куртку, и уходил. Приходил, очевидно, ночью, но Оля тогда обычно спала, потому не видела и не слышала.
А дед приходил сильно пьяный, иногда не один – с какими-то женщинами, пьяными друзьями, с которыми когда-то работал на заводе. Бабушка дралась с ними во дворе, гнала прочь и тащила пьяного деда в комнату, на диван. Стягивала со старика перепачканную мокрую одежду, тут же стирала, развешивала на радиатор и сама укладывалась спать, чтобы через час встать и пойти на дежурство – она работала медсестрой в местном родильном отделении.
Когда Оле было пять лет, дедушка умер. К бабушке переехала ее сестра, и Оля стала жить с двумя бабушками.
Когда Оле было шесть, случилась еще одна беда. Вместе с которой в жизни Оли навсегда все изменилось.
Девочка хорошо запомнила тот день – целый день небо было черным и было очень тревожно. Намечалась осенняя гроза, с приходом которой обычно оканчиваются последние деньки бабьего лета. Оля, которая уже ходила в первый класс, после занятий прибежала на работу к бабушке и до окончания ее смены сидела в медсестринской над прописями.
Потом зашла бабушка – на ней были высокие резиновые сапоги, как у рыбака. И дождевик – прозрачная целлофановая накидка. Приказала собираться быстрее.
Голос у бабушки был хриплый, мужской, но ласковый. И бабушка сама тоже была высокой, крупной женщиной с ровной, как будто окаменевшей спиной. Оля не могла припомнить, чтоб бабушка поворачивала в какую-то сторону только голову или торс – она всегда разворачивалась всем корпусом и казалась глыбой. И вот сейчас, поглядывая в окно, бабушка, не поворачиваясь, только одной рукой помогала собирать со стола тетради и карандаши:
– Добежать бы до дождя. Небо совсем обложило. Шустрее, деточка, шустрее.
Оля засунула прописи в сумку и стала обуваться. На ней были босоножки, из которых торчали пальцы. В чистой, теплой медсестринской девочка ходила босой, чтоб не запачкать пол.
Выскочив на улицу и взявшись за руки, бабушка и внучка побежали по пыльной дороге вдоль заборов, за которыми заливались собаки. Стало совсем серо, как во время затмения. Оля все время поднимала голову и всматривалась в небо, покрытое серо-черными разводами. Где-то далеко сверкало, но раскаты грома не доносились.
– Пойдем через поле! – скомандовала бабушка. Так было ближе. Они побежали по черным распаханным кочкам. В Олины босоножки набилась грязь, стерня больно втыкалась в ноги. Начинало капать. Девочка постоянно спотыкалась, повисала на бабушкиной руке, не поспевала.
– Ах ты, неуклюжая… – заворчала бабушка, схватила Олю на руки под дождевик и побежала дальше.
Под целлофановым куполом было душно, шуршало в ушах и чувствовалось, как по спине били капли, собирались струйками и текли долго и щекотно. Бабушка тяжело дышала, и в груди ее при этом что-то чуть-чуть посвистывало. Оля закрыла глаза и представила, что она не на руках, а на корабле. Было так уютно покачиваться на волнах, немного клонило в сон и начало мерещиться что-то сладкое, разноцветное. А потом раздался сухой, оглушительный треск и даже сквозь закрытые веки Оля увидела белую вспышку. Свет, как показалось, прошил ее насквозь, ледяным стремительным всполохом вспорол от макушки до кончиков пальцев, и в полузабытьи привиделось, что Оля растворяется в этом свете. Как крупица соли, упавшая в стакан горячего молока.
Долго-долго мерещилась огромная белая бездна, и Оля медленно, плавно, аккуратно опускалась на ее дно. Не чувствуя рук и ног, не чувствуя тела и вовсе, как будто и не было этого тела никогда, но была какая-то маленькая крупинка – Оля, и вот теперь она тонет и тонет и белый ледяной свет поглощает ее, растворяет и окутывает целиком.
Она пришла в себя через пять дней в больнице, в реанимации.
Как оказалось, в тот роковой день в них с бабушкой на поле попала молния. Бабушка погибла на месте, а Оля выжила. Чудом. Получила сильнейшие ожоги и потеряла слух. Но осталась жить.
В больнице Олю никто не навещал. За два месяца – никто. Только однажды где-то в глубине коридора перед открытой дверью в отделение потопталась какая-то женщина в мятом оранжевом пальто и в слишком легкой обуви не по сезону. Оля вскочила с постели и побежала за ней, срывая горло, кричала:
– Мама, мама!
Она уже была глухой, свой крик чудился странной вибрацией где-то в груди и животе, но хотелось быть услышанной, где же ты, мама, мамочка?
В коридоре никого не оказалось. Девочка выскочила на лестницу, кинулась вниз, в громадный больничный холл с высоким потолком, к тяжелой двери, наваливаясь всем телом, раскрыла ее и оказалась посреди заваленного снегом двора. В одном больничном казенном халатике и тапочках на босу ногу. На улице мело. Мимо пробегали тепло укутанные люди, вжимающие головы в плечи, чтобы снег не забивался за воротник, и за ними оставались длинные борозды в снегу, похожие на лыжню.
На Олю почти никто не обращал внимания – голый плачущий ребенок. Никому не была нужна. Она больше никому в целом свете не была нужна.
Так Оля осталась совсем-совсем одна.
После больницы она попала в приемник-распределитель. Тут дела были совсем плохи. Дети, которые сюда попадали, по большей части напоминали оголодавших волчат – некоторые дрались как безумные, нанося тяжелые увечья и окружающим, и самим себе. Другие забивались в углы и отказывались от всего, что бы им не предлагали, а третьи, с алчностью маленьких эротоманов, так нуждались и так требовали ласки, что готовы были тереться об чужие руки – не важно чьи. Любой взрослый – медсестра или няня – становились предметом их вожделения. Они караулили в коридоре, в палате, выпрыгивали (если могли) из постелей при их появлении, цеплялись за руки, полы одежды, ноги, волосы. Они нуждались в прикосновении. Хотя бы в шлепке. Пусть… Главное – не остаться одному. Забытому. Ненужному. Главное – чувствовать кого-то еще рядом.
Оле было тяжело. Глухой ребенок, еще не смирившийся со своим статусом инвалида, она не могла найти общий язык с кем-либо, кто встречался ей в этом диком месте – существует ли вообще этот язык между глухим и слышащим? Да и не хотела – ее пугали эти волчата, пугали воспитатели и няни с холодными суровыми лицами, пугал даже этот едкий запах, который витал во всех помещениях – поношенной одежды, сгоревшей каши, рвоты. Кроме того, ее мучили страшные сны, от чего по ночам она орала так, что няни вздрагивали от ужаса и прибегали к ее постели, хотя она сама просыпалась только тогда, когда ее хватали за плечи и начинали трясти. Она будила других детей, и выть начинали все вокруг. Ночи превращались в адище.
Так, без каких-либо особых дел и занятий – только в какой-то нелепой борьбе за жизнь, в постоянных драках, слезах, попытке скрыться от всех хоть где-то, хоть под собственной кроватью, Оля провела чуть больше месяца. Пора было решать ее судьбу. Местный врач вписал в личное дело, что девочка умственно отсталая, и, очевидно, мог бы подписать этим смертный приговор – в специализированном заведении для слабоумных сирот никто долго не живет. Но раз уж вселенная любит равновесие, с Олей, которой так долго выпадала поломанная спичка, внезапно произошел счастливый случай – выполняя президентскую программу, в регионе открылось учреждение нового типа. Новый экспериментальный детский дом-интернат для особенных детей. Назвали его соответственно – «Индиго». Какой-то безумный винегрет из штайнеровской методики, коррекционных программ для трудновоспитуемых и классов с необычной профориентацией. Кто-то из чиновников поставил себе галочку и выписал себе премию за особые заслуги в социальной сфере, а новый интернат так приятно было презентовать иностранным гостям, журналистам и всем заинтересованным. Но… доброе дело всегда останется добрым делом, какими бы не оказались его истинные мотивы. Спасибо за спасение Оли, загадочный чиновник. Спасибо!
Итого для обучения и воспитания по новой программе набралось около шести десятков детей, среди которых были и малолетние преступники, и «солнечные дети» – с синдромом Дауна, и глухонемые, как Оля, и слепые или с ослабленным зрением, и дети с патологией опорно-двигательной системы, и даже дети, признанные одаренными – вундеркинды.
Несмотря на то, что ничего доброго эта затея не обещала, Оле вдруг оказалось тут очень хорошо. Постепенно гремучая смесь устаканилась. Все нашли свое место, свое занятие и все потекло своим, каким-то особенным руслом. Не так, конечно, как в других интернатах. И для многих это оказалось спасением. Для Оли в том числе. Тут она много читала, рисовала, вела дневник, занималась с учителем по специальной программе и чувствовала себя спокойно. Как будто впервые получила опору и равновесие. О будущем, ввиду своего малолетства, она еще не думала, потому ее пока не посещали страхи и сомнения. У нее была еда, постель и все, что могло показаться интересным. Ее не обижали, не травили, как бывало раньше, а то, что никто не проявлял к ней чрезмерного внимания, ей даже нравилось. Она была счастлива в своем одиночестве. Маленький интроверт.
В экспериментальное детское коррекционное заведение, которое называлось «Индиго», я попала летом. Душный август. В кабинете заведующей просидеть пришлось часа полтора, не меньше. Тучная дама, обдуваемая вентиляторным бризом, с важным видом читала мне занудную лекцию о том, что такое особенные дети и почему предпочтительнее говорить не «инвалид», а «человек с ограниченными возможностями». Я ей явно не нравилась. Это читалось в ее маленьких глазках так же явственно, как ее имя на дверях ее кабинета. Наверное, ей вообще никто не нравился, и это тешило ее чувство собственной значимости. Я пыталась ей это простить, но в ее присутствии мне делалось неловко из-за моего великодушия и этой странной неприязни. При этом ее неприязнь только возросла, когда я сказала, что работаю в прессе. После этого она исполнила какую-то сложную модуляцию голосом, стала говорить на тональность выше, еще медленнее, нарочито подбирая простые слова, от чего ее речь стала похожа на урок в классе для умственно отсталых. Хотя несла она какой-то бред с элементами прописных истин.
Я покорно кивала, только изредка выдавая односложные ответы. Мне хотелось остаться безразличной (пусть даже только внешне) к ее странной неприязни и самой безумной природе этой неприязни, которая на ровном месте вдруг возникает между двумя совершенно незнакомыми людьми.
Я старалась не вслушиваться и не забивать голову. Заведующая напоминала мне жабу. Я пыталась представить, что она не говорит, а горько квакает мне в лицо. Именно горько, так как брови она держала домиком. При этом, удивляясь сама себе, я продолжала испытывать перед этой жабой что-то вроде благоговейного трепета. Это было чем-то родом из детства, из той школьной давней поры, когда самый страшный человек на земле и в жизни – школьный директор. До хрипоты орущая баба в допотопном костюме под цвет пыльных гардин в собственном тусклом кабинетике. Почему это так страшно?
– Вы знаете, что такое «индиго»? – спросила меня заведующая.
Я покачала головой:
– Нет.
– Полезно было бы знать. Это дети, особенно нуждающиеся в инклюзивном образовании, которое мы им предоставляем. При этом, стараясь выйти на высокий уровень подачи знаний, мы сталкиваемся с массой других сложностей – недостаток квалифицированных кадров для работы, дефицит учебных пособий. У нас есть наши постоянные опекуны и меценаты, силами которых закупалось все, вплоть до обычного карандаша…
Она подхватила со своего стола карандаш, повертела его перед собственным носом так, как будто увидела впервые. Карандаш явно навеял ей какую-то новую мысль, которая заведующую очень обрадовала, и она, так и не пояснив мне, кто такие дети индиго, переключилась на другое:
– А напишите, напишите о наших проблемах! Рассказали бы, как мы тут живем, какие у нас конкурсы, а какой хороший трудовой коллектив…
Но радость на лице заведующей была недолгой, светлая идея сменилась яростным желанием сделать мне разнос: