В конце концов, случайности рождения, вносящие вклад в формирование чувств взаимного попечения и лояльности, являются не только факторами, сдерживающими применение либеральных принципов; они входят в число средств, с помощью которых эти принципы и реализовывались в либеральных сообществах. Действительно, в либерально-демократических сообществах пространство выбора (в виде их границ) гораздо меньше, нежели в аристократических и патриархальных сообществах, которые они стремятся вытеснить. Например, патриархальные монархи регулярно меняли размер своих царств, выбирая себе и своим наследникам партии для брака. Этот выбор железной пятой прошел по случайностям совместной идентичности их подданных. В сообществах подданных, где политическая власть воспринималась как далекая и чуждая сила, он не обязательно являлся причиной больших нарушений привычного хода дел, за исключением династических войн, для которых он иногда служил поводом. Однако сообщества свободных и равных граждан не могут существовать с той же легкостью при постоянном подправлении своих границ. Ведь этим сообществам нужно точно знать, кого обслуживает государство и где лежат пределы его власти. Либеральный проект приведения принудительной власти в состояние подотчетности создавшим ее людям невозможен без отчетливых и относительно устойчивых границ[32]. По этой причине случайности учреждения сообществ взаимного попечения и лояльности, произвольные, как может показаться, играют в либеральных политиях, как правило, бо́льшую роль, чем в политиях, на смену которым те приходят. Либеральная теория, возможно, и делает свой наибольший акцент на выборе, однако либеральная практика, по крайней мере в данном случае, полагается на исторические случайности сильнее многих своих предшественников. Следовательно, если мы хотим максимально улучшить либеральную практику, нам нужно с большей серьезностью относиться к этим историческим случайностям и тем границам, которые на них держатся.
Космополиты-стоики, если взять пример, часто обсуждаемый в современных дебатах о глобализации[33], могли игнорировать случайные формы солидарности, потому что их заботило лишь то, как убедить нас жить согласно общезначимым законам разума, а это, как они полагали, всегда в наших силах[34]. Либералы же, напротив, не могут себе позволить игнорировать эти случайности, потому что они стремятся заново упорядочить мир, а не просто следовать тем естественным законам, которые им управляют. Либеральный порядок, в отличие от стоического космоса, должен выстраиваться человеческими агентами, которые признают друг друга и доверяют друг другу, будучи участниками совместного проекта взаимной подотчетности. Вот так случайно сформировавшиеся чувства взаимного попечения и лояльности обеспечивают средства, равно как и создают препятствия, для учреждения либеральных практик и институтов.
Объяснение и оценка
И напоследок еще одно замечание вводного характера. Сочетание в этой книге объяснительной и нормативной аргументации относительно необычно, по крайней мере в литературе по национализму. Политические и моральные философы в целом сторонились первой, тогда как социальные теоретики и знатоки сравнительной политологии и истории неохотно обращались ко второй. Впрочем, я полагаю, что при осмыслении воздействия национализма на современную политическую жизнь нам нужно совмещать объяснение и оценку.
Потребность в этом, вероятно, наиболее ясна, когда преследуется решение нормативных и практических вопросов. Поскольку относительно того, что значит быть нацией и в чем природа национализма, ничто и отдаленно не напоминает ученый консенсус, любое нормативное обсуждение этого предмета покоится на потенциально противоречивых объяснительных утверждениях – даже если эти утверждения и спрятаны в невинно звучащих определениях. Ситуация, когда допущения, упакованные в определения нации и национализма, остаются вне рассмотрения, поощряет появление нормативных рекомендаций, которые часто не относятся к делу, поскольку ими игнорируются или затемняются те практические проблемы, которые действительно стоят перед нами[35]. Поэтому нормативное изучение национализма крайне нуждается в чем-то подобном тому более реалистическому подходу к политической морали, который недавно отстаивал Бернард Уильямс и другие[36]. Данный подход, которому я следую на протяжении этой книги, настаивает на том, что наше понимание проблем политической морали проистекает не из приложения к политической жизни независимо полученных моральных принципов, а из анализа уникальных социальных отношений, структурирующих политическую жизнь[37].
Но потребность в интеграции объяснительного и нормативного анализа не менее велика, когда мы пытаемся осмыслить национализм, чем когда мы пытаемся придумать, что же с ним делать. Объяснительные теории, не рассматривающие нормативные допущения, которые встроены в эмпирические категории (например, дихотомию между гражданскими и этническими нациями), поощряют распространение неточных, а случается, и заведомо необъективных представлений о том, как устроен мир. Помимо этого, объяснительным теориям национализма нужно не терять контакт с нормативным анализом, чтобы идентифицировать те социальные силы, которыми они интересуются в первую очередь. Ведь, как я пытаюсь показать в части I, если мы хотим понять, что же делает национализм такой могучей силой в нашей жизни, нам нужно хорошо понять, каким образом люди начинают печься о благополучии друг друга. Национализм, как я здесь предполагаю, в немалой мере является продуктом моральной предрасположенности, причем особо сложным продуктом. Мы не сможем надлежащим образом объяснить его появление и воздействие на современную политику, если мы не готовы выйти за пределы индивидуальной психологии интересов, идентичности и принадлежности и рассматривать моральную психологию взаимного попечения и лояльности в связи с отношениями в сообществе.
Вместе с тем я должен отметить, что даже во второй части книги мой подход является больше диагностическим, нежели предписывающим. Ввиду продолжающегося насилия, сопряженного с этнической ненавистью и националистическими конфликтами, поиск решений наших проблем становится совершенно безотлагательным делом. Однако сообразить, перед какими проблемами мы оказываемся, для любого морального или политического теоретизирования хорошего уровня уже значит выиграть полбитвы. Ведь решения, которые не решают стоящие перед нами реальные проблемы, в конце концов вообще не имеют большого толка. Тем же, кто справедливо указывает на неотложность решения этих проблем, я могу сказать только одно: не спешите, в ближайшем будущем они никуда не денутся.
Часть I
Глава 1. Миф гражданской нации
Знатоки национализма посвятили много времени и энергии развенчанию мифов, преувеличивающих особые достоинства и древность наций. Но, развенчав один набор таких мифов, они неосмотрительно вдохнули новую жизнь в другой – мифы, преувеличивающие нашу независимость от случайностей рождения и культурного наследия. Один из этих мифов, который я называю мифом гражданской нации, разделяется многими западными интеллектуалами и политиками. Он предполагает, что в либерально-демократических государствах на смену культурному наследию в качестве основания политической солидарности пришли свободно выбранные принципы. Если бы мы только могли, гласит аргумент, убедить сербов – или косоваров, или индусов, или квебекцев – заменить их представления об этническом или культурном единстве нашими представлениями о гражданской солидарности, то национализм перестал бы по необходимости разжигать этническое насилие и нетерпимость.
Впрочем, у этого изображения либеральных демократий как исключительно гражданских сообществ есть три крупные проблемы. Прежде всего, оно превратно трактует историю. Либерально-демократические государства, такие как Франция, Канада и Соединенные Штаты, возможно, и стали относительно открытыми обществами, предлагающими права гражданства всем людям, но начинали они не с этого. Каждый раз все начиналось с ограниченных сердцевинных сообществ (core communities) – будь то сообщества белых, католиков, британцев или европейцев, – которые затем расширялись вовне[38]. Вторая и более важная проблема: возвеличивание гражданского национализма вводит нас в заблуждение, представляя образ либерально-демократических сообществ в их нынешнем состоянии, а не в том состоянии, в каком они были в старые скверные дни своего прошлого. Как бы у граждан эти сообщества ни ассоциировались с неким набором политических принципов, каждая из этих наций получает свою идентичность из наследия, сопряженного с их историческим своеобразием. И наконец, даже если бы современным либерально-демократическим сообществам пришлось трансформироваться в исключительно гражданские нации, этой трансформацией вводились бы разные формы исключения и нетерпимости, столь же мощные, что и те, которые эти сообщества пытались упразднить. Вот так миф гражданской нации дает неверное представление о ценности, равно как и о существовании, той формы сообщества, которую он же и славит.
Живучесть таких мифов затрудняет признание той высокой роли, какую в политической жизни современности играет межпоколенческое сообщество. Поэтому-то моя книга и начинается обстоятельной критикой, которой я подвергаю миф гражданской нации.
Гражданская нация и миф о ней
Различение этнических и гражданских наций – это наиболее позднее из длинного ряда более или менее параллельных различений, которыми ученые пользуются для концептуализации разных форм бытия нацией: восточный/западный национализм[39], этнос/демос[40], культурные/политические (или «государственные») нации[41], немецкое/французское понимание того, что значит быть нацией[42]. Эти концептуальные различения разрабатывались, чтобы помочь осмыслить целый ряд легко наблюдаемых фактов относительно наций и национализма. Некоторые национальные сообщества, такие как Соединенные Штаты, Канада и большинство африканских наций, своими истоками обязаны учреждению государства, тогда как о других, таких как немецкая или чешская нация, с полным правом можно утверждать, что они предшествовали тем государствам, с которыми теперь ассоциируются. У каких-то наций, таких как Франция или Канада, их характер больше проистекает из политических идеалов, практик и символов, нежели у других, таких как Япония или Италия. Одни нации, такие как Германия, больше полагаются на происхождение от предшествующих представителей данного сообщества, чем другие, такие как Франция или Соединенные Штаты, распространяющие членство на людей, рожденных в пределах национальной территории, равно как и на детей, родившихся у членов этого сообщества. Наконец, в этих различениях отражаются два способа употребления в повседневном языке термина «нация»: один, чтобы указать на различимое в культурном отношении межпоколенческое сообщество, и другой, чтобы охарактеризовать те политические сообщества, которые соотносятся с современными государствами (как в выражениях наподобие «Организация Объединенных Наций»).
Но различение между этническими и гражданскими нациями, как и все ему предшествовавшие, разрабатывалось, чтобы служить не только описательным, но и нормативным целям. Другими словами, оно разрабатывалось, чтобы помочь отличить более ценные или приемлемые формы национализма от форм менее привлекательных. Национализм ассоциируется с некоторыми лучшими и худшими чертами современной политической действительности, с нападками на тиранию и империализм, равно как с примерами величайших жестокостей, которым когда-либо подвергались люди. Было бы гораздо проще, если бы все хорошее мы могли приписать одной форме национализма, а все плохое – другой. Некоторые прежние исследователи, такие как Фридрих Мейнеке, проводили различие между культурным и политическим национализмом, чтобы восславить превосходящую глубину первого[43]. Впрочем, сегодня большинство ученых, как правило, благоприятно смотрят на политическую или гражданскую сторону этих дихотомий. Они проводят различие между гражданским и этническим пониманием того, что значит быть нацией, чтобы национальная солидарность равнялась на либеральные идеалы и институты, ассоциирующиеся у них с достойным политическим строем.
Книга Майкла Игнатьеффа «Кровь и принадлежность» дает превосходную иллюстрацию этой двойственности, с какой используется различение гражданских и этнических наций. Игнатьефф, по его же собственным словам, космополит – а как еще, спрашивает он, назвать человека, «чей отец родился в России, чья мать родилась в Англии, кто получил образование в Америке и чья трудовая жизнь прошла в Канаде, Великобритании и Франции?»[44] Однако он признает, что космополитизм – это вариант, реальный только для довольно привилегированной прослойки граждан богатых индустриальных обществ. И даже их безопасность покоится на том, что права гражданства, на защите которых стоит нация, они считают чем-то само собой разумеющимся.
Соответственно, Игнатьефф и не отрицает, что нарисованная Просвещением картина космополитического мирового общества, состоящего из рациональных индивидов, – картина, с которой он согласен, – не может быть реализована в современном политическом мире, по крайней мере в обозримом будущем. Современным индивидам, утверждает он, для поддержки самих же прав и свобод, по-видимому, необходимо ощущение принадлежности к национальному сообществу из страха перед тем, что силились создать просвещенческие космополиты[45]. Но политическое наследство Просвещения может сохраниться только в гражданской нации, которую Игнатьефф мыслит как «сообщество равных, наделенных правами граждан, единых в патриотической преданности совместному набору политических практик и ценностей». Гражданская нация, утверждает Игнатьефф, представляет собой сообщество, созданное в результате выбора, совершенного индивидами в пользу какого-то конкретного политического мировоззрения. Как таковая она относительно совместима с наследством просвещенческого рационализма и индивидуализма, поскольку превращает «национальную принадлежность в некую форму рациональной привязанности». Этнический национализм, напротив, не приемлет это наследство, так как настаивает на том, что «глубочайшие привязанности индивида наследуются, а не выбираются», что «не индивиды определяют национальное сообщество, а национальное сообщество определяет индивида»[46]. Или же, по словам Ганса Кона, одна форма национализма «обращена к будущему» и выражает «рациональную и универсальную концепцию свободы», тогда как другая обращена к «истории, памятникам и кладбищам» и выражает своего рода «племенную солидарность»[47].
Всякому, кто хоть сколько-то симпатизирует либеральным, космополитическим взглядам, трудно отбросить такие аргументы. Тем не менее я скептически отношусь к тому, чтобы подобным образом характеризовать разницу между гражданским и этническим национализмом. Когда выходит, что мы все делаем рационально, по собственной воле и хорошо, а они – под влиянием эмоций, унаследованных стереотипов и плохо, в этот момент нам следует сильно насторожиться. Это выглядит уж слишком хорошо, чтобы быть правдой, уж слишком похоже на то, как нам хотелось бы думать о мире. Несмотря на то что эту схему гражданского национализма придумывали, чтобы защитить нас от опасностей этноцентричной политики, сама она представляется довольно-таки этноцентричной, поскольку она, по-видимому, не учитывает тот факт, что политические идентичности, подобные французской или американской, также являются культурно унаследованными артефактами[48]. В конце концов, полагаю, что она представляет собой всего-навсего сочетание самохвальства и принятия желаемого за действительное.
«Гражданские» идентичности, подобные канадской, – это такой же унаследованный культурный артефакт, как и «этнические» идентичности вроде квебекской[49]. Жители Квебека, считающие своим политическим сообществом не Квебек, а Канаду, вместо одной унаследованной локализации идентичности выбирают другую. Возможно, они делают этот выбор, потому что они убеждены, что канадское правительство лучше будет защищать определенные политические принципы, но сами по себе эти политические принципы не определяют Канаду. Канада – это случайное место, где эти принципы локализованы, место, к которому прилагается разнообразный багаж унаследованной культуры: связь с Великобританией и британской политической культурой, история трений и сотрудничества носителей французского и английского языков, двойственное отношение к могучему южному соседу Канады и так далее.
То же самое верно и когда объектами идентификации выступают Соединенные Штаты и Франция. Сколько бы они ни отстаивали определенные политические принципы, каждая нация нагружена при этом унаследованным культурным багажом, сформировавшимся благодаря случайному своеобразию своей истории. Это не значит, что мы обязаны верить в образ «истинной» Франции или Соединенных Штатов, который некоторые разыскивают в исторических документах. Совместные идентичности постоянно находятся в процессе развития и интерпретации. Заявления о нашей «подлинной» или «изначальной» идентичности – это чаще всего способ покончить со спорами, касающимися интерпретации нашего сложного и зачастую противоречивого культурного наследства[50]. Но даже допуская, что совместные идентичности, такие как французская и американская, – это всего-навсего площадки для идеологических столкновений и социального конструирования, мы не можем отрицать, что сами эти площадки являются культурными артефактами, унаследованными нами от предшествующих поколений.
Либеральные теоретики иногда высказываются в том смысле, будто государство должно держаться от соперничающих культур на таком же огромном расстоянии, на каком оно держится от соперничающих религий. С этой точки зрения либеральное государство не должно «быть на стороне какого-то конкретного свода моральных, религиозных или культурных убеждений (а тем более проводить их в жизнь), за исключением тех, которые, как, например, верховенство права, внутренне присущи самой его структуре. Его функция состоит в том, чтобы обеспечить властный каркас и свод законов, в рамках которых индивиды вольны жить так, как они [хотят]»[51]. Но либеральные государства не могут так же дистанцироваться от культуры, как порой они отстраняются от религии, хотя бы только потому, что они должны пользоваться культурным инструментарием и символами для организации, отправления и передачи политической власти[52]. Поэтому государства не могут обеспечить нас свободными от культуры площадками для конструирования чисто политической идентичности. Политические идентичности, даже когда их ядром являются государства, в определенной мере обязательно принимают форму унаследованных культурных артефактов.
В основе политической идентичности французских, канадских или американских граждан не лежит набор рационально выбранных политических принципов. Неважно, с какой симпатией жители Соединенных Штатов могли бы относиться к политическим принципам, которым благоволят большинство граждан Франции или Канады, им и в голову не придет считать себя поэтому французами или канадцами. Для многих граждан современных либеральных демократий преданность определенным политическим принципам, возможно, и является необходимым условием лояльности национальному сообществу, но она далеко не достаточное условие для этой лояльности.
Возможно, и есть смысл противопоставлять нации, у которых лейтмотивом отличительного культурного наследования являются политические символы и предания, нациям, лейтмотивом культурного наследования которых выступают язык и предания об этнических истоках. Однако интерпретировать это противопоставление как различение между рациональной привязанностью к принципам и эмоциональным возвеличиванием унаследованной культуры неразумно и нереалистично. Чтобы отзываться о «национальной принадлежности [как о] некоей форме рациональной привязанности»[53], надо закрыть глаза на случайный порядок наследования характерного опыта и культурных воспоминаний, которые неотделимы от всякой национальной политической идентичности. Надо сделать вид, будто такие нации, как Франция, Канада и Соединенные Штаты, имеет смысл характеризовать в качестве добровольных ассоциаций для выражения совместных политических принципов. Таков миф гражданской нации.
Миф согласия и миф происхождения
Сторонники этого мифа часто приводят известнейшие слова Эрнеста Ренана, описывающие нацию как «повседневный плебисцит», – слова, которые, казалось бы, указывают, что источником национальной идентичности является индивидуальное согласие. Но они редко замечают, что это высказывание представляет собой лишь половину ренановского определения нации. «Две вещи», настаивает Ренан, образуют нацию.
Одна лежит в прошлом, другая – в настоящем. Одна – это общее обладание богатым наследием воспоминаний, другая – общее соглашение, желание жить вместе, продолжать сообща пользоваться доставшимся неразделенным наследством. ‹…› Нация, как и индивидуумы, – это результат продолжительных усилий, жертв и самоотречения[54].
Для Ренана нация – это, возможно, и повседневный плебисцит, вот только на голосовании стоит вопрос, что же нам делать с этой смесью соперничающих символов и преданий, составляющих нашу культурную наследственность. Без «богатого наследия воспоминаний» такая вещь, как лояльность сообществу, просто не выносилась бы на обсуждение и голосование[55].
Ренан не говорит, будто есть две разновидности нации: одна, которая зависит от субъективно подтвержденного согласия своих членов, и другая, которая зависит от более объективных критериев. Нет, он говорит, что каждая нация – признает она это или нет – полагается и на субъективно подтвержденное согласие, и на культурное наследие. С этой точки зрения гражданское изображение нации, согласно которому национальное сообщество является формой рациональной привязанности к свободно выбранным принципам, столь же неверно, как и этническая или «немецкая» идея нации, согласно которой бытие нацией объективно характеризуют язык или происхождение, неважно, какая идентичность утверждается субъективно[56]. Представители каждой нации, говорит Ренан, проводят повседневный плебисцит, на котором избирательно подтверждают какие-то конкретные составляющие своего культурного наследия.
Если Ренан прав (а я полагаю, что это так), то строгая дихотомия между этническими и гражданскими нациями соответствует не двум способам организации фактически существующих сообществ, а двум мифам или двум односторонним мнениям о том, что значит быть нацией. Миф этнической нации гласит, что в процессе создания вашей национальной идентичности у вас вообще нет никакого выбора: вы – это только то, что вы унаследовали от предшествующих поколений, и ничего больше. Миф же гражданской нации, напротив, гласит, что ваша национальная идентичность – это исключительно ваш выбор: вы – это те политические принципы, которые вы разделяете с прочими единомышленниками. В противоположность этому действительные нации сочетают выбор и культурное наследие.
Миф гражданской нации – это миф согласия. Он создает неверное представление, будто избирательное подтверждение унаследованных политических принципов и символов есть некий совместный выбор по поводу того, как нам наилучшим образом осуществлять самоуправление. Другими словами, он предполагает, что в гражданских нациях воедино нас сводит то, что мы соглашаемся неким образом организовать нашу политическую жизнь, в отличие от случая, когда мы утверждаем унаследованные политические идеалы и институты. При этом межпоколенческое сообщество нации он превращает в добровольную ассоциацию, служащую для выражения совместных политических принципов. Ведь даже нации, основанные на явном соглашении, закрепленном, например, в Декларации независимости или Клятве Федерации[57], продолжают существовать благодаря тому, что последующие поколения утверждают наследие, воспринимаемое ими от основателей наций.
Напротив, миф этнической нации – это миф происхождения. Он создает неверное представление, будто совместное подтверждение чего-то, что составляет часть нашей совместной культурной наследственности, есть факт рождения. При этом он игнорирует избирательность, приводящую к тому, что в качестве источника взаимных связей с другими мы подтверждаем совместное происхождение, а не что-то еще из того многого, что мы разделяем с людьми вокруг нас. Кроме того, им игнорируется то, каким образом даже в утверждении нашей совместной линии предков присутствует избирательное утверждение той, а не иной составляющей нашего культурного наследия.
В конце концов, как мы определяем, кого из множества предшествовавших нам людей считать своими предками? Например, кто предки квебекцев, воображаемых как некое сообщество с совместным происхождением? Франкоязычные поселенцы, пришедшие в Квебек до британского завоевания, или же те французские или бретонские сообщества, из которых происходили сами эти поселенцы? Подобным же образом, кто предки немцев, воображаемых в качестве чисто этнической нации? Обитатели Первого рейха, германизированной Священной Римской империи? Народы, одолевшие Западную Римскую империю (которые также являются предками многих французов, итальянцев или испанцев)? Германские племена, описанные Тацитом? Какое-то более чистое, исконное сообщество арийцев, мигрировавших из северо-западной Индии? В качестве предков нынешних немцев можно было бы вообразить кого угодно из них. Ведь у всех нас больше возможных предков, чем нам известно. Если в качестве своих предков мы решаем указать ту, а не иную группу, вероятно, это происходит потому, что мы хотим акцентировать какую-то черту или какой-то опыт, ассоциируемые с этой группой. Если часть квебекцев описывает себя не как потомков своих французских или бретонских предков, а как потомков исконных поселенцев на этой земле, это происходит потому, что в качестве своего культурного наследия они склонны акцентировать свой совместный опыт жизни в Новом Свете и британское завоевание, а не какую-то связь с культурой и образом жизни Старого Света. Если часть немцев описывает себя не как сынов Германна[58] или наследников Первого рейха, а как потомков исконных арийских племен, это происходит потому, что в качестве своего драгоценнейшего наследия они стремятся акцентировать воображаемую расовую чистоту, а не сражение против Римской империи или попытку создать в средневековой Европе всемирную христианскую империю. Таким образом, идентификация сообществ предков требует для себя гораздо большего, чем восхождение по семейному генеалогическому древу. Здесь требуется выбирать из целого ряда имеющихся у нас предков-конкурентов, каждый из которых обладает собственными отличительными характеристиками.