banner banner banner
Дягилев. С Дягилевым
Дягилев. С Дягилевым
Оценить:
 Рейтинг: 0

Дягилев. С Дягилевым

Иначе, и гораздо более убедительно, объясняет перемену в деде Дягилева Е. В. Панаева-Дягилева, рассказывающая в своих интересных воспоминаниях[4 - Воспоминания Е. В. Панаевой-Дягилевой напечатаны в труде А. В. Тырковой, посвященном А. П. Философовой.]: «Началом драмы Анна Ивановна (жена П. Д. Дягилева) считала следующий эпизод, случившийся, как она сама определяла, „в год свадьбы Ноночки“, старшей их дочери Анны, вышедшей замуж в 1855 году за Владимира Дмитриевича Философова, одного из лучших людей на свете.

Эпизод произошел в Петергофе. Нанята была большая, великолепная дача, бывшая Рубинштейна, и поныне существующая. Вся семья переехала туда на лето, начиная с молодых Философовых и кончая грудным ребенком Юленькой, меньшой из всех детей. Кроме девятерых своих детей, было еще пятеро Быковых (сироты, оставшиеся после старшей сестры Анны Ивановны и выросшие все на попечении Павла Дмитриевича). Тут же гостили двое сыновей графа Федора Петровича Литке, двоюродные братья Анны Ивановны, но по годам сверстники ее детей.

Гувернеры, гувернантки и бонны увеличивали многочисленность компании. Анна Ивановна всегда очень подчеркивала в этом рассказе, как много было у нее народу на руках, чтобы дать полное понятие о своем затруднительном положении, когда, в одно прекрасное утро, Павел Дмитриевич уехал в город, в казначейство, за деньгами и не вернулся ни на следующий день, ни на третий, ни на четвертый день. Зная, что он должен был получить порядочную сумму денег, ей приходила мысль, не ограбили ли его, не убили ли его.

Ждала она, ждала… нет, как нет мужа. Тогда она отправилась в город, что по тем временам составляло настоящее маленькое путешествие, и узнала у себя дома, от дворника, что барин действительно приезжал, но что к нему пришел какой-то рыжий хромой монах, с которым он и уехал неизвестно куда.

Павел Дмитриевич вернулся в Петергоф только через две недели, без гроша денег, похудевший, побледневший и мрачный. Где он был и что он делал, добиться от него было невозможно.

Случай этот, бесспорно, отмечает известную эпоху в семейной хронике, но, чтобы он был началом драмы, в этом я сильно сомневаюсь. Не был ли он, наоборот, концом, „разрешением“ первого ее периода, тайного и, может быть, самого тяжкого. Чтобы разразиться таким резким поступком, как исчезновение из дому на две недели солидного отца семейства с каким-то „неизвестным монахом“, намерение должно было копиться долгое время.

Наконец, Павел Дмитриевич заболел, или, по крайней мере, состояние его признано было за психическую болезнь. Выразилась она тем, что он никого не хотел видеть, даже детей, одну только жену допускал к себе. Анна Ивановна говорила мне, что это было ужасное время. Они проводили время в изнурительных скитаниях по Петербургу, а бессонные ночи в беспрерывном шагании взад и вперед по комнатам, причем Павел Дмитриевич требовал, чтобы, не умолкая, играл орган, тот самый, который мы все помним в бикбардинской зале. Пароксизмы волнения доходили у него до неистовства. Анна Ивановна заставала его иногда в забытьи, распростертого на полу перед образами, в позе распятого. Несколько раз, в исступлении, он принимался глотать перламутровые иерусалимские крестики и образки, изломав их на кусочки. Она вытаскивала их у него изо рта.

Такое дурное состояние продолжалось недолго, но следы его остались неизгладимыми навсегда. Прежний Павел Дмитриевич, полный, веселый, немного сибарит, большой меломан, любитель выездов, приемов, театров, маскарадов, исчез, как не бывал. Явился новый Павел Дмитриевич, аскет; и с аскетом-то Анна Ивановна не хотела примириться до конца его дней. Она порывисто и гордо, как все, что она делала, открыла страстную борьбу, а он упорно и столь же страстно отстаивал новый путь, на который вступил. Ни тот, ни другой не уступали пяди.

Положение обострилось еще денежным вопросом, который так удачно всегда подвертывается в семейные распри. По-моему, все более и более прибывающие, за последние годы, средства явились здесь новым поводом раздора. Благодаря им Павел Дмитриевич делал громадные взносы в монастыри (я не знаю, существует ли хоть один, в котором не нашлось бы крупного его пожертвования), строил церкви, учреждал странноприимные дома для монашек и монахов, одним словом, раздавал направо и налево.

Мамаша кипела негодованием, глядя на все это. Скупой назвать ее было нельзя. Правда, она экономила на самых мелочах, но эта черта присуща людям расточительным, к числу которых она, по-моему, несомненно принадлежала, хотя очень удивилась бы, если бы ей кто-нибудь решился это сказать. Возмущала ее не чрезмерность расходов мужа, потому что сама она тратила громадные суммы, а то, на что он производил эти расходы. Духовенство сделалось ее кошмаром, предметом ее ненависти, так как в нем нашлись вымогатели, которые злоупотребляли возбужденным настроением Павла Дмитриевича.

Примером остроты, какой достигали денежные стычки, служит следующий анекдот. Павел Дмитриевич и Анна Ивановна обыкновенно присутствовали со всей семьей на богослужениях в Сергиевском соборе, на Литейной… Однажды, когда они стояли там рядом, и к ним подошли с тарелочным сбором, Павел Дмитриевич положил на тарелку тысячерублевый билет[5 - Как мне рассказывал П. Г. Корибут-Кубитович, Павел Дмитриевич положил не «тысячерублевый билет» (каких тогда не было), а большую пачку сторублевых билетов на общую сумму в пять тысяч рублей.]. Анна Ивановна, не долго думая, взяла эту тысячу рублей назад с тарелки и положила их себе в карман, а на тарелку, вместо них, опустила один рубль. Мужу же она объявила, что поедет к митрополиту, расскажет ему все и спросит: богоугодное ли это дело разорять своих детей».

Когда дед умер, Сергею Павловичу было уже одиннадцать лет, и он хорошо помнил его, как помнил и свою бабку – Анну Ивановну Дягилеву. Удивительно, что в том портрете ее, какой рисует Е. В. Панаева-Дягилева, опять-таки мелькают такие черточки, которые заставляют вспоминать о самом Дягилеве.

На этой-то дягилевской почве и вырос гриб – Сергей Павлович Дягилев – тесно связанный с этой почвой, но совершенно особенный, исключительный, непохожий на все другие грибы – на других Дягилевых.

Детские и отроческие годы Дягилева

Рождение С. П. Дягилева и смерть его матери. – Переезд к Корибут-Кубитовичам. – Няня Дуня

Дягилев родился в Селищенских казармах (в Новгородской губернии) 19 марта 1872 года.

Казармы эти были расположены в знаменитом историческом имении Грузино графа Аракчеева, на реке Волхов. Отец Дягилева был командирован туда своим полком на год и поехал с молодой женой. К ожидавшимся родам приехала его любимая сестра М. П. Корибут-Кубитович (она была старше его лет на семь), за два месяца до того похоронившая мужа и оставшаяся с тремя детьми. Роды были очень мучительные и трудные из-за большой головы младенца, – через несколько дней Евгения Николаевна скончалась на руках Марии Павловны.

«Помню, – пишет младшая тетка Дягилева, Ю. П. Паренсова, – как я только что вышла из института и как вдруг случилось горе! Пришло известие, что в родах скончалась Женя! Помню, какое на меня произвело впечатление горе мамаши, хлопоты о трауре и спешный наш отъезд в Селищенские казармы. Приехали: Женя на столе, а в другой комнате плачет маленький Сережа и „Полюшка“ в отчаянии (ему было двадцать пять лет). Помню сочувствие всего юного населения казармы, как мы и масса офицеров шли за ее гробом к реке Волхову, откуда на пароходе поехали хоронить ее в Кузьмино. А маленький Сережа беспечно спал на руках у няни Дуни, и еще на подмогу ей осталась молодая, красивая Александра Максимовна, которая тогда была горничной у Жени».

На семейном совете было решено, чтобы две осиротевшие семьи соединились в одну. Как раз вскоре Павел Павлович получил эскадрон и большую казенную квартиру в казармах Кавалергардского полка на Шпалерной улице в Петербурге.

«Помню, – вспоминает П. Г. Корибут-Кубитович через шестьдесят шесть лет (он был старше Сергея Павловича на шесть с половиной лет), – как весною привезли к нам белоголового, черноглазого Сережу. Я его разглядывал на руках пышной рыжей кормилицы, – и тут же рядом няня Дуня, плотная, в типичном белом плоеном чепце, какой носили все няни в благопристойных семьях; наша няня, Авдотья Адриановна, в таком же чепце, обласкала вновь прибывших. Все у нас особенно любили и ласкали Сережу, осиротевшего с первых дней жизни.

Няня Дуня была из дворовых крепостных Евреиновых, вынянчила мать Сережи и перешла как бы в приданое к своей воспитаннице. Верная, любящая и любимая, она всю жизнь до глубокой старости провела в двух семьях – Евреиновых и Дягилевых, вынянчила и двух братьев Сергея, Валентина и Юрия, от мачехи, Елены Валерьяновны Панаевой-Дягилевой (своих братьев, особенно младшего, Юрия, Сергей Павлович очень любил). Няня Дуня представляла уже исчезнувший тип няни, для которой весь смысл и весь интерес жизни был сосредоточен в одной семье – тип пушкинской Арины Родионовны. Вся жизнь и самого Сережи до 1912 года была связана с няней Дуней. После поступления его в университет няня Дуня приезжает из Перми и поселяется в квартире Сережи на Галерной улице, в которую он переехал от Философовых. Когда подготовлялся „Мир искусства“, Дягилев переехал в большую квартиру на Литейном проспекте (№ 45), в которой две комнаты были отведены под редакцию, – туда же переезжает и няня Дуня. Она была очень известна всем друзьям и сотрудникам Сережи, и Бакст поместил ее на втором плане, сидящею в углу кабинета, в своем известном портрете Дягилева. Когда сходились члены редакции, а также на знаменитых понедельниках „Мира искусства“ в зимние сезоны, в большой столовой за самоваром няня Дуня восседала в черной наколке и разливала чай (работа нелегкая, так как обычно собиралось до тридцати – сорока человек)…»

Вторичный брак П. П. Дягилева и жизнь в Петербурге. – Музыкальность Дягилева

Сережа недолго оставался в семье Корибут-Кубитовичей: скоро отчаяние «Полюшки» Дягилева, отца Сережи, прошло, и через два года после смерти своей первой жены, в 1874 году он женился вторично – на Леле Панаевой. Семья Дягилевых любила первую жену «кавалергардского Юлия Цезаря» – E. Н. Евреинову и искренно оплакивала ее смерть, и еще больше полюбила его вторую жену – Е. В. Панаеву, которая как-то особенно подошла к дягилевской семье, привязалась к ней всем своим прекрасным сердцем и слилась с нею: умная, чуткая, сердечная Елена Валерьяновна скоро стала общей любимицей Дягилевых, – Сергей Павлович говорил, что лучшей женщины он не встречал на земле; об ее отношениях к новой семье говорить не приходится: об этом достаточно свидетельствуют ее записки, которыми мы уже пользовались и из которых нам и в этой главе придется приводить обширные выписки, так как они являются самым надежным, бесспорным, самым живым, интересным и умным документом для характеристики той обстановки, в которой рос Дягилев. Маленький Сережа очень скоро привязался к своей мачехе, и привязался так, что можно без всякого преувеличения сказать, что решительно ни один человек так не влиял на его духовный и душевный рост в детстве, как его мягкая и любвеобильная мачеха, – это влияние, особенно в музыкальной сфере, было тем больше, что в Елене Валерьяновне не было никакого доктринерства и не было никакого деспотического желания «влиять» и создавать пасынка по своему образу и подобию.

Е. В. Дягилева всюду была дома, и у нее все чувствовали себя как дома: у нее было какое-то особенное умение создавать дом – в Петербурге, в Бикбарде, в Перми, где прошли детские и отроческие годы Дягилева.

Петербургскую жизнь Дягилева воскрешает Д. В. Философов:

«У Елены Валерьяновны не было, да и не могло быть, „светского салона“, со всеми присущими этому понятию условностями. И не потому, что она была „нелюдима“. Наоборот, двери ее дома всегда были широко открыты. Но у нее был совсем другой, совсем „несалонный“ подход к людям. Никогда она не подбирала людей с точки зрения их полезности или известности. Она совершенно не искала людей, а потому у нее были только „свои“. Но, Боже, сколько было этих „своих“! Кавалергардская семья, дягилевская семья, панаевская семья были той обширной средой, из которой подбирался этот обширный круг „своих“. И подобрался вовсе не искусственно, а как-то сам собою. Людям светским, в узком смысле этого слова, всем специально петербургским типам, словом, людям, смотревшим на светские отношения с точки зрения полезности для продвижения по службе или для приобретения нужных знакомств, дом Елены Валерьяновны был совершенно не нужен и даже скучен. С другой стороны, и сами хозяева не приручали этот внешний, не подходящий им элемент. Они не умели и не хотели возиться с гостями, занимать их. Постоянным посетителем дома Дягилевых становился тот, кто чувствовал себя у Дягилевых „как дома“…

На ее четвергах, домашними средствами, исполнялись чуть ли не целые оперы. Гораздо позднее, когда уже прошли „прекрасные дни Аранхуэса“[6 - Из трагедии Ф. Шиллера «Дон Карлос». Аранхуэс – город к югу от Мадрида, место королевской резиденции. – Ред.], в конце 90-х годов, мне самому случалось слышать квартет из „Риголетто“ или из „Жизни за царя“, исполненные „семейными силами“. Дягилевы были все музыкальны, а в семье Панаевых имелся подлинный музыкальный самородок, не дилетантского типа, как у Дягилевых».

О музыкальности Дягилевых мы имеем множество свидетельств с разных сторон; знаем, что «Полюшка», отец Сергея Павловича, знал наизусть всю оперу Глинки «Руслан и Людмила», да и не одну эту оперу…

Об исключительной дягилевской музыкальности, о том, как все Дягилевы дышали музыкой, вспоминает и мачеха Сергея Павловича, описывая жизнь в Бикбарде: «Но, вот, из залы раздались звуки фортепиано. Говор, крики, смех, движение… замирает… всякий спешит к какому-нибудь месту… даже дети приближаются на цыпочках и осторожно садятся… воцаряется тишина, казавшаяся за минуту еще недостижимой. Все превращается в слух… Семья-музыкантша, в которой маленькие мальчики, гуляя, насвистывают квинтет Шумана или симфонию Бетховена, приступила к священнодействию».

Среди этих мальчиков исключительно музыкальным был Сережа, жадно впитывавший в себя всякую музыку и глубоко переживавший ее. Настоящий, восторженный культ у Дягилева был к Чайковскому. Причин для такого культа Чайковского было множество, между прочим, исполнение романсов Чайковского сестрой мачехи Дягилева, А. В. Панаевой-Карцевой. «С совершенно исключительной художественностью, – свидетельствует Д. В. Философов, – исполняла она произведения Чайковского. Петр Ильич особенно ценил исполнение его романсов. Как это ни странно, во второй половине восьмидесятых годов Чайковский еще далеко не пользовался общим признанием, и А. В. во многом посодействовала успеху композитора. Кажется даже, что знаменитый романс „День ли царит“ Чайковский написал специально для Ал. Валерьяновны…» Дягилев всю жизнь помнил, как он был ребенком в Клину у «дяди Пети» – он гордился своим родством с Чайковским и любил называть его «дядей Петей». Быть может, и «родство» с Чайковским повлияло на его культ, но главная причина увлечения, какого-то исключительного увлечения Чайковским, заключалась в самом качестве покоряющей и глубоко эмоциональной музыки Чайковского. Видел в детстве Дягилев и Мусоргского – в то время мало еще известный композитор аккомпанировал его тете.

Сережа Дягилев, как и все Дягилевы, и в этой непосредственности заключается характернейшая и значительнейшая семейная черта, не рассуждал о том, хороша ли музыка или плоха, следует или не следует ее любить и что именно следует и чего не следует, свидетельствует ли любовь к тому-то или тому-то о хорошем, изысканном, образованном вкусе или об отсталости… Дягилев, как и все Дягилевы, воспринимал музыку, да и все искусство, «нутром», эмоционально и даже сентиментально, – впоследствии у Дягилева часто бывали конфликты между восприятием художественного произведения и его художественным кредо, но еще чаще его художественное нутро вело его по верному художественному пути и в теории. В частности, Чайковский так глубоко эмоционально вошел в душу Дягилева, что вся последующая жизнь, когда он старался отойти от Чайковского, не могла уничтожить в нем его первой музыкальной любви и связанного с нею чисто эмоционального восприятия музыки.

Впоследствии – и даже в своей последней лондонской статье 1929 года – Дягилев боролся с культом Гуно, Чайковского и Доницетти, «навязавших нам мелодию и простоту и доведших „бедную музыку“ до плоской банальности»; но меньше чем за три недели до смерти он слушает Шестую симфонию Чайковского и, умирая, в самые последние дни, когда в нем отпадает все кажущееся, все временное и с новой силой горит настоящее, вечное, – в эти предвечные, смертные дни он со слезами вспоминает мелодии Чайковского – длинные, тягучие русские мелодии – и с явным волнением, эмоционально напевает [темы] Патетической симфонии и говорит, что в музыке нет ничего лучше Шестой симфонии Чайковского, «Мейстерзингеров» и «Тристана и Изольды» Вагнера, второго юношеского бога Дягилева, которого он так же горячо полюбил, но которого в годы апостольского служения новому и новейшему искусству считал злым гением музыки XIX века.

Я остановился подробно на эмоциональном восприятии, восприятии «нутром» музыки в детстве Дягилева, ибо с таким восприятием в Дягилеве слишком многое связано. То же самое можно повторить и о живописи и о литературе: в той обстановке, в которой рос Дягилев, хорошо знали и любили живопись и литературу и «слова Тургенева, Толстого, Гоголя в особенности, витали как старые, любимые друзья»; эта обстановка была художественно-дилетантски просвещенная и, вместе с громадным, исключительным, врожденным художественным чутьем, давала мальчику Сереже большой культурный багаж; но, потому ли что в семье Дягилевых не было профессионалов-художников и художественных деятелей, эта культура не была отвлеченно-мозговой, «интеллигентской»: Дягилевы (и Дягилев) любили искусство и занимались искусством, а не вопросами искусства.

Просвещенный дилетантизм этого рода оказал влияние и на будущего Дягилева – если не на Дягилева Русского балета, то на Дягилева «Мира искусства», в котором он писал в 1900 году: «Не думаю, чтобы в настоящее время нашлось много людей, которые стали бы говорить о преимуществе классической формы в искусстве перед натурализмом или наоборот. Современные художественные деятели не ослеплены проведением, coute que coute[7 - Во что бы то ни стало (фр.).], какой-нибудь „единственно-справедливой“ идеи, как это было какие-нибудь двадцать – двадцать пять лет тому назад. Все направления имеют одинаковое право на существование, так как ценность произведения искусства вовсе не зависит от того, к какому направлению оно принадлежит. Из-за того, что Рембрандт хорош, Фра Беато не стал ни лучше, ни хуже».

Переезд Дягилевых в Пермь. – Жизнь в Перми и в Бикбарде. – Любовь Дягилева к русской природе

В 1882 году, когда Сергею Павловичу исполнилось десять лет, Дягилевы переехали в Пермь. Об условиях переезда семьи Дягилевых рассказывает в своих воспоминаниях, написанных по моей просьбе, П. Г. Корибут-Кубитович:

«Павел Павлович Дягилев дослужился в Кавалергардском полку до чина полковника и уже довольно скоро получил бы, вероятно, кавалерийский полк, но как раз в это время его начали одолевать кредиторы – его долги достигали значительной по тем временам суммы (около двухсот тысяч рублей). Должен был П. П. главным образом ростовщикам, которые брали с него громадные проценты и при переписывании векселей чуть ли не удваивали основную цифру долга. Когда об этом узнал его отец, то, пораженный суммой долга, согласился уплатить его, но при непременном условии, чтобы Павел Павлович оставил блестящий Кавалергардский полк и переселился в Пермь, где семья найдет громадный дом, налаженное хозяйство и дешевую жизнь. Дед, Павел Дмитриевич, несмотря на то, что у него была многочисленная семья, оставался в Перми один с холостым сыном: дочери все были замужем и жили в Петербурге, старший сын жил в Бикбарде, где был мировым судьей, и только два внука воспитывались в пермской гимназии; жена жила в Петербурге около дочерей и только летом приезжала в Бикбарду, куда съезжались и некоторые другие члены семьи с чадами, гувернантками и нянями. С наступлением осени все разъезжались, и дед оставался опять один в громадном доме. Приезд сына с женой, которую Павел Дмитриевич очень ценил, любил и уважал, и с тремя сыновьями – Сергеем, Валентином и Юрием – коренным образом изменял его жизнь и вносил в нее оживление.

В Перми стоял запасной пехотный батальон; как раз в это время командир его был переведен, и Павлу Павловичу, благодаря связям, удалось получить назначение командиром этого батальона. Для него это было большое счастье: хотя из блестящего полковника Кавалергардского полка он переходил в пехоту, все же он продолжал привычную службу, а не был обречен на совершенное безделье, тем более тягостное и томительное, что он ничего не понимал в хозяйстве и совершенно не интересовался им.

Итак, Дягилевы отправились из Петербурга в далекий путь. Железной дороги в то время не было ни до Перми, ни до Казани, надо было ехать до Нижнего Новгорода, брать там пароход Любимова, ехать четверо суток по Волге и после Казани сворачивать на Каму. Путешествие было, особенно для детей, необыкновенно занимательным и интересным. Память об этом путешествии сохранилась у Сережи на всю жизнь: на всю жизнь запомнились красивые берега, то лесистые, то гористые, бесконечные дали, заливные луга, старинные города, Нижний Новгород, Казань, маленькие уездные городишки…

Дед был в восторге, что громадный дом наполнился, ожил, и столовая, в которой бывали обеды и ужины на пятьдесят-шестьдесят человек, не пугала больше деда своей пустынностью. Жизнь потекла иная – веселая и оживленная, с музыкой, пением, чтением, интересными беседами. Из дома Дягилевых были изгнаны карты; никто из Дягилевых никогда не играл ни в винт, ни в преферанс, зато искусство и литература встречали радушный прием в доме, который стал через год центром всей культурной жизни в Перми: попасть в него считалось особенной честью, которой добивались все пермяки. В доме Дягилевых образовался музыкальный кружок; отец и мачеха Сережи прекрасно пели, дядя Ваня, с детства занимавшийся с лучшими петербургскими профессорами, играл на рояле и виолончели, домашний кружок стал пополняться местными пермскими силами и два-три раза в год давал в зале Благородного собрания благотворительные концерты. Вскоре образовался и небольшой любительский оркестр, которым управлял тот же дядя Ваня. В тех случаях, когда спевки или репетиции происходили в доме Дягилевых, Сергею разрешалось ложиться спать в десять часов и присутствовать на репетициях в большом зале. Разрешалось ему поздно ложиться и тогда, когда дядя Ваня с Данемарком в четыре руки на чудесном Бехштейне играли Бетховена, Моцарта, Гайдна и т. д. Этот Данемарк, учитель немецкого языка в пермской классической гимназии, был серьезным музыкантом и скоро стал заниматься музыкой с Сергеем: он был строгим и требовательным учителем и до окончания Сергеем гимназии руководил его занятиями музыкой. Тетя Леля (мачеха Сергея) прекрасно читала и раз-два в неделю устраивала литературные вечера.

На стенах столовой и громадного кабинета деда висели большие старинные гравюры Рембрандта, Рафаэля, Рубенса и проч. и проч. В шкафу у деда хранились великолепные издания музеев Мюнхена, Флоренции, Парижа; дед позволял рассматривать их в своем присутствии, и Сергей уже с детства знал имена и произведения многих великих художников.

Сергей был очень занят: уроки музыки, французского языка, немецкого, которого он так и не одолел…» [Корибут-Кубитович П. Воспоминания].

Зиму Дягилевы проводили в Перми, на лето они уезжали в Бикбарду. Мне снова приходится обращаться к воспоминаниям Е. В. Панаевой-Дягилевой, описавшей пермскую природу и семейный быт Бикбарды. Что больше повлияло на духовное сложение Дягилева – сказать очень трудно; одно можно утверждать категорически, это то, что если Дягилев по самому существу своей непосредственной природы был мало склонен к уединенным детским размышлениям и «философствованиям», то еще менее к этому располагал обиход жизни в Бикбарде.

«Никогда и нигде, кроме своего воображения, – рассказывает Е. В. Панаева-Дягилева, – я не видела такого балкона, как бикбардинский. Настоящие террасы, сооруженные из земли и камня, на которых разбиваются цветники, устраиваются фонтаны – те, конечно, больше, шире и, может быть, и лучше… Наш же балкон был обыкновенный, российский, деревянный с колоннами, под крышей, тянулся вдоль всего южного фасада одноэтажного, деревянного дома и даже дальше фасада, так как кончался большой ротондой, целиком выступавшей за угол дома и за решетку сада, на дорогу, идущую вдоль оврага. За оврагом завод, деревня и безбрежная, как море, лесная даль. На ротонде пили обыкновенно вечерний чай, смотрели на закат солнца… часть балкона, с противоположного от ротонды конца, служила летом столовой, и в ней свободно садились за стол до пятидесяти человек. В другой части, смежной с ротондой, стояли диваны, кресла и табуреты, обитые старинным, глянцевитым ситцем. Стена утопала в зелени растений, которыми она была сплошь, сверху донизу, заставлена. По перилам, между колоннами, тянулась пестрая нитка душистых, летних цветов. Большие деревья сада примыкали вплоть к балкону…

Прямое потомство хозяев Бикбарды состояло из четырех сыновей и четырех дочерей; вместе с их женами, мужьями и детьми это составляло до пятидесяти человек. Вообразим себе один из тех случаев, когда они, если не все целиком, то хоть почти все в сборе, что случалось, и нередко. Действие происходит на милом бикбардинском балконе, действующие лица – Дягилевы и какой-нибудь совершенно посторонний человек, приехавший в Бикбарду, предположим, в первый раз, по делу, неожиданно попавший в семью помещика. Его приглашают остаться… он соглашается… идут на балкон. Издали уже доносится до него гул голосов и взрывы хохота… все громче, громче, и вот ошеломленный гость останавливается среди шумной, пестрой толпы, которая, по-видимому, безгранично веселится. Нарядные дамы, дети, статские, военные, студенты, гимназисты, беготня, возня, поцелуи направо, поцелуи налево…

Он старается догадаться, чему тут радуются: свадьбе ли, именинам, крестинам, или чьему-нибудь возвращению из далекого путешествия. Одним словом, он перебирает в уме все классические счастливые события, какие может придумать, и извиняется за свой неподходящий костюм, объясняя, что не ожидал попасть на праздник, в такое многолюдное общество.

Ему отвечают, со смехом, что сегодня будни, и что единственный здесь гость – он сам, все остальные только свои…

Озадаченный, он пятится назад, чтобы не попасть под ноги скачущему верхом на стуле, молодому офицеру, или под руку высокому статскому, неистово дирижирующему воображаемым оркестром, который сам же он изображает, распевая какую-то увертюру, с непогрешимой верностью. В сторону, в сторону… скорее… а то несется мимо ватага детей, стремглав, как лавина с гор, спускается в сад и там рассыпается в разные стороны, преобразившись в курьерские поезда, в тройки с гикающими на татарский лад ямщиками (ай ты-тама-а!). Гость растерянно озирается во все стороны, старается разобрать, что говорят кругом, но ничего не может уловить, хотя все говорят по-русски. Он изнемогает от усилий понять смысл того, что видит и слышит, но тщетно. „Сумбур, ерунда, сумасшедшие“, – мысленно твердит он, глядя на хозяев дома.

Почти все, кто потом становился друзьями и даже восторженными поклонниками семьи, проходили через нечто подобное при первом знакомстве с Дягилевыми in corpore[8 - В полном составе (лат.).]».

Громадное значение во всех отношениях имело то обстоятельство, что Дягилев рос не в Петербурге и не в Москве, а в Бикбарде – в частности, это имело значение и для его подхода к искусству, к переживанию искусства. Дягилев жил в русской природе, полюбил простую русскую природу, полюбил пермские и волжские пейзажи (память о совершенном в отроческие годы путешествии по Волге на Кавказ сохранялась на всю жизнь в Дягилеве как одно из самых больших впечатлений), полюбил русское, и эта большая, подлинная, взволнованная любовь в большой степени определила не художественные взгляды, а художественные пристрастия взрослого Дягилева, основателя и редактора «Мира искусства». Дягилева считали и продолжают считать снобом и космополитическим эстетом. Да, он был и снобом, и эстетом, и мировое искусство не было для него закрыто и приводило его в восторг и в восхищение, но в основе его любви к искусству была любовь к русской природе.