banner banner banner
Дягилев. С Дягилевым
Дягилев. С Дягилевым
Оценить:
 Рейтинг: 0

Дягилев. С Дягилевым

Русское, национальное и националистическое направленчество в искусстве ему было чуждо и враждебно, как все нарочитое, как всякое направленчество, и он объявлял жестокую войну «ложным Берендеям» и «Стенькам Разиным»; он считал, что ничто не может быть губительнее для творца, как желание стать национальным, но при этом писал: «Единственный возможный национализм, это бессознательный национализм крови. И это сокровище редкое и ценнейшее. Сама натура должна быть народной, должна невольно, даже, может быть, против воли [как это и было в самом Дягилеве], вечно рефлектировать блеском коренной национальности. Надо выносить в себе народность, быть, так сказать, ее родовитым потомком, с древней, чистой кровью нации. Тогда это имеет цену, и цену неизмеримую». Дягилев-эстет мог восхищаться Обри Бердслеем, но любить, по-настоящему любить, он будет Левитана, Малютина, Машеньку Якунчикову… И как только он начинает говорить о своих любимых художниках, так у него появляются иные, интимные, лирические слова, говорящие о том, что «эстетство» было во всяком случае не первой природой Дягилева. Как он говорит о Левитане, который «успел научить нас тому, что мы не умели ценить и не видели русской природы русскими глазами, что никто до него во всей русской живописи не знал, как выразить на полотне всю бесконечную прелесть тех разнообразных ощущений, которые всякий из нас с таким блаженством испытал прохладным утром или при лучах теплого вечера в убогой северной русской деревне… Сколько чисто пушкинского понимания русской природы во всем его творчестве, в его голубой лунной ночи и аллее заснувших столетних берез, тихо ведущих в старую знакомую усадьбу мечтательной Татьяны… Сенсационных картин он не оставил; его незатейливые уголки природы промелькнули перед нами, многие из них забылись, как бы слились с самой природой. Но одно осталось несомненно, что не забудется никогда. Стоит нам на минуту выбраться из удушливого чада пыльных городов и хоть немного ближе подойти к природе, чтобы вспомнить с благодарностью великие уроки художника русской земли. В колокольном ли звоне деревенской церкви, в корявом ли плетне, или в посиневшем озере – всюду мы видим природу через него, сквозь него, как он сам ее видел и как другим ее раскрыл…» С такою же любовью пишет Дягилев и о работах Малютина – постройке терема в Талашкине, «хорошем русском поместье» княгини Тенишевой: «Какое милое и художественное впечатление производят все эти затейливые и вместе с тем простые теремки… Не знаешь, где начинается прелесть творческой фантазии Малютина и где кончается прелесть русского пейзажа. Ворота с диковинными птицами, ведущие в лес, переплетаются с ветвями сосен на фоне просвечивающей пелены глубокого ослепительного снега…» А лирический некролог Дягилева о Машеньке Якунчиковой! Некролог, в котором находятся такие строчки о «близком» человеке-творце: «Якунчикова мало успела, особенно по сравнению с тем, что могла. Но во всем, что она, впопыхах, между детскими пеленками и шумом Парижа, имела время сделать – она выказала глубину чудесного дарования, чутья и любви к далеким от нее русским лесам, этим „елочкам и осинкам“, к которым она относилась с каким-то благоговением и к которым стремилась всю жизнь. Во всем ее существовании было ужасно много драматического… Она не могла со всем этим справиться, она, милый поэт русских лесных лужаек, сельского кладбища с покосившимися крестами, монастырских ворот и деревенского крылечка – куда же ей, столь хрупкой и тонкой, было воевать с жизнью…» С каким волнением должен был смотреть Дягилев на картину Якунчиковой, изображающую далекий простор, открывающийся с террасы с колонной в Введенском, так трепетно напоминающей его родной балкон в Бикбарде, описанный его мачехой! Детские впечатления будут сохраняться всю жизнь в Дягилеве, и в декорации Бенуа «Гибели богов» ему будет мерещиться «уголок откуда-то из нашей Пермской губернии»…

Такое значение придает Дягилев изображению русского пейзажа в живописи, что по поводу московской выставки «36-ти» художников замечает: «Московская публика с первого же дня открытия отнеслась к предприятию „36-ти“ с единодушным одобрением и была права, ибо иначе нельзя отнестись к ровному и спокойному подбору симпатичных и некрикливых работ наших истинно русских пейзажистов, с такой настойчивой наблюдательностью изучивших все красоты русской весны, всю поэзию тающего снега и все эффекты пленительного осеннего золота».

К сказанному о такой любви к родному русскому пейзажу и о таком подходе к русской живописи необходимо сделать две оговорки. В искусстве Дягилев искал и ценил родные, близкие ему эмоции, и ему далеко не безразлично было, что изображала картина, но эта ценность приобретала для него значение и интерес только тогда, когда картина представляла собой самостоятельную художественную ценность, независимую от какой бы то ни было литературной стороны картины: одно что, одна тематика живописи не только не существовали для Дягилева, были ему чужды, но и глубоко враждебны, как враждебно было для него все передвижничество. Вторая оговорка: в русском, в передаче русской природы Дягилев больше всего любил не героическое, не фантастическое, а элегическое, лирическое, интимное, – вот почему его сравнительно холодным оставляли и Билибин, и А. Васнецов, и В. Васнецов, и даже Елена Поленова, один из кумиров «Мира искусства», а трогали глубоко лирические Левитан и Машенька Якунчикова, так точно, как элегическая интимность Чайковского заставляла Дягилева говорить о нем как о «близком милом поэте, самом нам близком во всем русском музыкальном творчестве».

Я подробно остановился здесь на важном вопросе о восприятии Дягилевым искусства, не касаясь, однако, его эволюции, ибо основа этого восприятия была заложена в его детские и отроческие годы, тогда, когда маленький, здоровый, краснощекий буян Сережа бегал по бикбардинским лесам и полям, когда он рос в морально здоровой среде, защищавшей его от всякого wunderkind’cтвa[9 - Чудо-ребенок (нем.).] – Дягилев никогда не был wunderkind’oм – и от преждевременного перевеса отвлеченного рассуждения над непосредственностью восприятия: деревенский Сережа, окруженный множеством других Сережей и Павликов, своих сверстников, вместе с деревенским молоком получал и здоровую духовную пищу и менее всего походил на другого «деревенского» мальчика Николеньку из «Детства» и «Отрочества» Толстого, питавшегося отвлеченными рассуждениями и убийственным самоанализом. Я не касаюсь будущей эволюции Дягилева в искусстве, заметив только вскользь, что впоследствии Дягилев все больше и больше «левел» в искусстве – для того, чтобы перед смертью вернуться к прежнему, настоящему, основному, неслучайному и ненаносному. Детство Дягилева должно было быть очень счастливым – об этом счастье и радостной полноте я сужу не из книг, не из воспоминаний о нем – кто проникнет в открытую, но не высказывающуюся душу ребенка? – а из последних дней жизни Сергея Павловича, когда он с умилением и со слезами вспоминал о детстве и юности и говорил, что только тогда и был истинно счастлив.

Гимназические годы

В начале 80-х годов (когда точно – не знаем, но, по всей вероятности, в первый же год приезда в Пермь – в 1882 году) Сергей Дягилев поступил в пермскую гимназию. Не многое знаем мы о гимназических годах Дягилева, и еще менее знали бы, если бы в печати не появились воспоминания О. Васильева (Волжанина) – соученика Дягилева с 1886 года:

«Гимназия наша, в те годы, была старомодная, захолустная, с патриархальными порядками и нравами. Директором с незапамятных времен состоял старик Грацинский. Когда я поступил в гимназию, ему было больше восьмидесяти лет. Это был старец, с белыми, как снег, волосами, постоянно отдувавшийся и расхаживавший по коридорам гимназии в ночном белье и халате.

Директорский халат символизировал порядки и нравы в нашей гимназии. Все в ней происходило по-домашнему: уроки шли с запаздыванием; учителя нередко приходили навеселе или в состоянии „кацен-ямера“[10 - От Katzenjammer (нем.) – похмелье.] после обильных возлияний накануне; чистота и опрятность, в немного суровом и мрачном здании, были весьма сомнительные…

Зато наш „дедушка“, как мы все звали директора, был непомерной доброты и благодушия.

Правда, на вид он казался суровым, брови морщил, любил нашего брата гимназиста пожурить и даже дернуть при этом за оттопырившийся хохол на голове. Но за всей этой внешней суровостью скрывались мягкость и доброта. Даже самый маленький „клоп-приготовишка“ нисколько „дедушки“ не боялся.

Вскоре после моего поступления „дедушка“ наш был отставлен, и на смену его явился молодой энергичный директор из породы карьеристов, принявшийся „подтягивать“ вверенную ему гимназию так, что только пух полетел. Новый директор перегнул палку в противоположную сторону. Это был небезызвестный в свое время Алфионов, прославившийся своими публичными заявлениями о „кухаркином сыне“. Имя его много лет трепалось на столбцах газет и журналов, а пущенное им в оборот выражение стало классическим.

В эти годы в нашей гимназии учился Сережа Дягилев, сын очень богатых и именитых в нашем городе родителей. Отец его, полковник, был владелец крупного водочного завода. Когда-то Дягилевы занимались откупами.

Это был не по летам крупный, рослый мальчик, с выдающейся по размерам головой и выразительным лицом. Не по летам и несоответственно с классом он был образован и развит. Он знал о вещах, о которых мы, его сверстники и одноклассники, никакого понятия не имели: о русской и иностранной литературе, о театре, музыке. Он свободно и хорошо говорил по-французски и по-немецки, музицировал. С внешней стороны он также сильно от нас отличался. У него была изысканная, изящная внешность, что-то барственное во всей фигуре. К нему, в противоположность всем нам, необыкновенно подходило слово „барич“.

У Сережи Дягилева была милая, забавная манера, также к нему очень шедшая и как бы дополнявшая, дорисовывавшая его изящную фигурку: при разговоре постоянно встряхивать одной рукой и в такт прищелкивать пальцами. Несомненно, это прищелкивание заимствовано было у кого-нибудь из взрослых с наклонностью к позе и картинным жестам. Изящная поза, очевидно, тогда уже отвечала характеру мальчика.

Нечего говорить, что в глазах нас, его сверстников и одноклассников, большей частью скромных, малозаметных, а то и уныло-серых провинциальных гимназистов, Сережа Дягилев казался исключением, и большинство из нас смотрело на него снизу вверх. Таким же исключением был он и для учебного персонала.

Учился Сережа Дягилев, однако, не ахти как хорошо. Но не оттого, что ему не хватало способностей преодолеть гимназическую мудрость, – все, напротив, говорило о его больших, выдающихся способностях, – а потому, что весь наш гимназический мир, вместе с его скучной „наукой“, серыми учителями и такими же одноклассниками, был от него слишком далек. Он жил в ином мире, более красивом, изящном и содержательном.

Дом Дягилевых был одним из самых блестящих и культурных в Перми. Это были настоящие пермские „Афины“. Сюда собирались артисты, музыканты, все самые образованные, культурные и передовые пермяки. В доме часто давались спектакли, балы, концерты, много музицировали. Отец Дягилева был большой хлебосол, меценат, мать (не мать, а мачеха. – С. Л.) – образованнейшая женщина, музыкантша, певица. Она часто выступала в публичных концертах, конечно, с благотворительной целью.

Сережа Дягилев вращался в избранном кругу, и ему было не до того, чтобы интересоваться серой, унылой провинциальной гимназией и ее науками.

Дом Дягилевых был большой, красивый особняк в конце главной – Большой Сибирской улицы, близ городского парка: настоящий дворец каких-нибудь владетельных князей. Внутри также все было роскошно, барственно богато.

Живя в таком дворце и вращаясь среди избранного общества, Сережа Дягилев вспоминал о гимназии и ее предметах только тогда, когда нужно было надевать ранец и идти на уроки. Вероятно, это была самая скучная минута в его тогдашней жизни.

В класс он приходил совершенно не подготовленным к урокам и тотчас же начинал их приготовление при участии лучших учеников. Никто в помощи ему не отказывал, а когда наступал урок и его вдруг вызывали, то начиналась усердная помощь подсказываниями, различными знаками и т. д. Во время письменных уроков он исправно получал записочки и шпаргалки.

Благодаря этой помощи и своей ловкости, изворотливости, отчасти апломбу, из всех критических положений Сережа Дягилев выходил обыкновенно полным победителем. Нужно сказать, что учителя ему во всем содействовали. Большинство из них являлись посетителями дома Дягилевых, пользовались там вниманием и гостеприимством любезных и просвещенных хозяев.

Нередко, придя в класс, Сережа говорил:

– Сегодня меня спросят из греческого…

– Почему ты думаешь? – спрашивали его.

– Грек вчера был у нас и сказал мне…

И действительно, его в этот день „спрашивали“ из греческого, – Сережа Дягилев, подготовленный к уроку превосходно, получал полные „пять“. Нечего говорить, что мы, в такие дни, грешным делом, завидовали ему немножко: нас ведь вызывали врасплох, и к нам не захаживали на дом учителя…

С Сережей Дягилевым я вместе дошел до пятого класса, после которого, с переездом моих родителей в другой город, я был переведен в новую гимназию».

Из этих воспоминаний О. Васильева возникает верный и живой образ баловня-счастливчика Дягилева; жаль только, что одноклассник Сережи Дягилева ничего не говорит о вспыльчивом и своенравном, диктаторском характере Дягилева и об его гимназических шалостях и драках – мы знаем, что юноша Дягилев часто разрешал споры драками: несмотря на подлинные бытовые черточки, воспоминания О. Васильева немного «житийны» и написаны под углом зрения на будущего великого и знаменитого Дягилева.

Легенда о Дягилеве

В 1890 году Дягилев окончил Пермскую классическую гимназию – ему в это время исполнилось восемнадцать лет. Но, собственно, его детство и отрочество окончилось годом раньше – тогда, когда он впервые «пал», когда он в первый и в последний раз познал женщину. Это событие сыграло такую большую, исключительно громадную роль во всей дальнейшей жизни этого исключительнейшего и нормального по своей природе человека, что на нем необходимо подробно остановиться и попытаться найти в нем разрешение загадки Дягилева.

Можно ли и должно ли касаться этого щепетильного вопроса? – На эти два разные вопроса приходится давать и два различных ответа. Для меня нет никаких сомнений в том, что должно не только касаться этого вопроса, но и разрешать его: Дягилев такой крупный человек, принадлежащий уже истории, что мы должны знать о нем всю правду; забегаю вперед – замечу, что никакая настоящая дягилевская правда ни в какой мере не может умалить его; кроме того, слухи и сплетни о «ненормальностях» Дягилева стали так давно общим достоянием, что их все равно уже не замолчать, – да и замалчиванием можно только поддерживать их в той по существу неверной и действительно искажающей и даже порочащей образ Дягилева версии, в которой они распространены во всем мире; не умолчанием можно бороться с нелепостями, распространяемыми о Дягилеве, а правдой о нем.

На другой вопрос: можно ли касаться этого вопроса? – приходится отвечать отрицательно – к сожалению, нельзя. Нельзя потому, что разрешение этого вопроса связано с другими, здравствующими людьми, не принадлежащими истории – исключение составляет едва ли не один легендарный Нижинский (об его отношениях с Дягилевым уже и писали). Но возвращаюсь к «событию».

Сергей Павлович мне рассказал о том, как он в семнадцать лет, по совету своего отца, сошелся с очень милой, очень хорошей девушкой, и – неожиданно, чудовищно-непонятно, заболел. Это «событие» произвело громадное впечатление на Сергея Павловича и навсегда внушило ему отвращение к женщине и к женскому телу. Навсегда? – Мы знаем и из жизни, и из литературы (вспомним Льва Толстого, вспомним, в особенности, «Бездну» Леонида Андреева – рассказ, который потому и имел среди русских читателей начала XX века такой потрясающий, оглушительный успех, что он психологически правдив и кровно связан с жизнью, является больным куском жизни), что первые юношеские «падения», нелепые и бесцельные, часто, очень часто, почти всегда, бывают некрасивы и «навсегда» внушают отвращение к женщине; но это «навсегда» недолго продолжается: проходит некоторое время, зов природы начинает раздаваться в крови, и, в особенности, при настоящей, хорошей любовной встрече с женщиной это чувство пропадает, уступая место совсем другому чувству. Такова норма, и так бы все должно было произойти и с Дягилевым, который был нормальным человеком. Так и произошло бы… По некоторым сведениям, которые, к сожалению, мне не удалось проверить, Дягилев, действительно, встретился с женщиной, которая смогла вызвать его любовь, но она не ответила на зов его и оттолкнула его… Сергей Павлович с горечью вспоминал об этой своей первой любви и говорил, что если бы она не оттолкнула его, он ни на кого не стал бы и смотреть… Была ли действительно такая встреча у Дягилева? – Во всяком случае, и тогда, когда интимная жизнь Дягилева пошла совсем по другому пути, в нем несколько раз пробуждалось чувство и влечение к женщине, влечение, не получившее своего выражения и осуществления…

Дягилев обладал большим темпераментом и большим эротическим инстинктом, творящей эротической силой, которая приняла другое направление не столько из-за его отвращения к женщине и к женскому телу, сколько из-за того, что он попал в особую среду, в которой культивировалась «ненормальная» любовь, и, в частности, сблизился с молодым красивым литератором… Оба они – и Дягилев, и его друг – так в это время – в 90-х годах – громили «ненормальную» любовь, что даже самые близкие друзья их не догадывались об их интимной близости.

Дягилев говорил, что если бы он женился на женщине, которую он полюбил, то ни на кого другого он не стал бы и смотреть и был бы верным мужем своей единственной. Судьба этого не захотела, и он стал искать единственного. Это надо как следует понять, чтобы понять Дягилева и его эротизм, связанный и с его любовью к искусству. Дягилев – однолюб – любил многих, но не потому, что он легко переходил от одного к другому, удовлетворив свою прихоть-каприз, а только потому, что от него уходили, ему изменяли, причиняя ему страшную боль и раня его мечту об единственном. Никакие «красивые мальчики» не нужны были Дягилеву (больше того – его всегда влекло к людям «нормальным»), и ничто не может быть ошибочнее такого взгляда на него. Происходило как раз другое: Дягилева влекли к себе люди одаренные или казавшиеся ему одаренными особым даром в искусстве – что для Дягилева могло быть выше искусства? – люди будущего, еще не открытого гения, или казавшиеся ему таковыми. Любовь-эрос у Сергея Павловича не только была связана, переплетена с искусством, но проходила через искусство: он сперва поражался и увлекался открытым им новым «гением», потом хотел создать его и явить миру, затем уже начинал любить его, нежно, трогательно, самоотверженно любить и желать его, и желать, чтобы его избранник принадлежал ему и только ему и был весь его.

Дягилев – недаром он был Дягилевым, все Дягилевы были многочадны и семейственники – мечтал всю жизнь о семье и думал создать семью со своим «единственным», но этот «единственный» всегда уходил от него к женщине и создавал свою семью с женщиной, оставляя его в страшном, пугающем одиночестве, в одинокой пустыне. В этом заключалась трагедия Дягилева, которую он в первый раз пережил тяжело, как удар – он, счастливчик, баловень жизни! – когда Ромола Пульска похитила его Нижинского. После Нижинского были другие «фавориты», и все они уходили к женщинам, и после каждого такого ухода Дягилев начинал все больше и больше понимать трагическую для него неизбежность такой «измены». Дягилев ревновал своих избранников к женщинам, боялся, что скоро наступит день, когда его избранник уйдет от него, и знал неизбежность этого, знал, что жизнь с ним должна распалять неутоляемое воображение, знал, что чем больше он удаляет своего избранника от женщин, тем более делает их для него недоступно желанными, соблазнительными и прекрасными. И Дягилев то старался внушить отвращение к самому женскому телу, показывая его уродливость, то, понимая, что самое страшное, самое опасное в женщине не ее тело, которое редко бывает красивым, а романтический ореол женщины, ее женственность, ее женственные чары, – он хотел найти выход в физической близости своего избранника с женщинами, но только в физической, только сексуальной, а не прекрасно-эротической, в такой близости, которая предохраняла бы от романтизма, от влюбленности в женщину, от мечты, которой он больше всего боялся. При этом Дягилев как-то особенно волновался и возбуждался…

Чем дальше, тем все больше и больше убивался в Дягилеве Эрос, и тем яснее и яснее он чувствовал несбыточность мечты о своей семье, и тем грустнее и грустнее становился он. А мечта о своей семье в семьянине по природе Дягилеве была сильна. И вот в последние годы своей жизни он стал думать о другой – чужой, но близкой ему семье. Помню, как в 1928 году, за год до смерти, он говорил мне с ласковой и грустной улыбкой:

– Сережа, женись, обязательно женись! Я буду крестить твоего сына. Он будет называть меня дедушкой и будет меня любить. В старости это будет моя радость, может быть, единственная радость…

Эта фраза далеко увела меня от отроческих и юношеских лет Дягилева, – но как рассечь переплетающиеся и перекликающиеся юность и зрелость, и не в юности ли надо искать тот источник, который будет питать взрослого человека и в очень большой степени предопределять его жизнь?

Перед «Миром искусства»

Приезд Дягилева в Петербург. – Встреча с А. Н. Бенуа. – Дружба с Д. В. Философовым и первое заграничное путешествие

Прыжок в окно петербургской дачи Ратьковых-Рожновых, – молодой, здоровый, радостный, сильный баритон рекомендует себя:

– Я Сережа.

Это Сережа Дягилев приехал в 1890 году из Перми в Петербург.

Предоставим слово его другу этой эпохи – А. Н. Бенуа, напечатавшему свои воспоминания о том Дягилеве, каким он был полвека тому назад:

«Моя первая встреча с Дягилевым, – рассказывает А. Н. Бенуа, – относится к лету 1890 года. Я оставался в этом году в городе, и от Д. Философова, уехавшего в свое родовое Богдановское, я и наш общий друг В. Ф. Нувель имели поручение „встретить“ двоюродного брата „Димы“ Философова – „Сережу“ Дягилева, только что окончившего гимназию в Перми и собиравшегося приехать в Петербург для поступления в университет. В одно прекрасное утро я и получил извещение, что Сережа приехал, и в тот же день я узрел, в квартире „Валечки“, кузена „Димы“. Поразил он нас более всего своим необычайно цветущим видом: у Сережи были полные, розовые щеки и идеально белые зубы, которые показывались двумя ровными рядами между ярко-красными губами каждый раз, когда он улыбался. Редкая улыбка при этом переходила в заразительный, очень ребяческий смех. В общем он показался нам „славным малым“, „здоровяком-провинциалом“, и если тогда же мы все решили „принять его в нашу компанию“, то это исключительно „по родственному признаку“ – потому, что он был близким человеком Димы. Будучи одних лет с Философовым, Дягилев был моложе меня на два года, а „Валечки“ – на год.

Воспоминание об этой встрече наводит меня и на другое, относящееся не то к тому же 1890 году, не то к следующему, когда я уже лучше знал Сергея, но когда все еще многое в нем объявлялось как-то неожиданно. Вспоминающийся случай тоже происходил в летней обстановке. Вернувшись из деревни, Сережа пожелал вместе навестить „Валечку“, проживавшего тогда на даче в Парголове. Случилось так, что мы не застали „Валечки“ дома и отправились на поиски. Так как меня потянуло взглянуть на памятные с детства места, то направление мы выбрали на Вьюки, холмы, окаймляющие Парголово с севера. Было очень жарко. Приходилось перебираться по кочкам болота, и мы, скоро дойдя до изнеможения, решили отдохнуть среди чистого поля. Выбрав сухое место, мы растянулись на траве, и, поглядывая на небо, я принялся „экзаменовать“ Сережу. Такие товарищеские „экзамены“ были у нас вообще в моде. Надлежало проверить, насколько он нам „подходит“ и не слишком ли он безнадежно далек от нас. Еще при первой встрече выяснилось, что он музыкант, что он даже „сочиняет“, что он собирается одновременно с лекциями университета заняться своим голосом и композиторством, но музыкальные взгляды его не вполне сходились с нашими. Правда, он уже и тогда превыше всего ставил Глинку (отец его, Павел Павлович, знал всего „Руслана“ наизусть), он любил и Бородина, но тут же он был способен восхищаться всякой „итальянщиной“ и был скорее равнодушен к нашему богу Чайковскому и даже к Вагнеру.

И вот „серьезная беседа“ эта нарушилась неожиданно самым мальчишеским образом. Лежа на спине, я не мог следить за тем, что делает Сережа, а потому был застигнут врасплох, когда он вдруг подкрался и принялся меня тузить, вызывая на борьбу и хохоча во все горло. Ничего подобного в нашем кружке не водилось: все мы были хорошо „воспитанные“ „маменькины сынки“ и в согласии с царившими тогда вкусами были скорее враждебно настроены в отношении всякого рода „физических упражнений“. К тому же сразу я сообразил, что „толстый“ крепыш Сережа сильнее меня и что мне с ним не справиться. „Старший“ рисковал оказаться в весьма невыгодном и даже униженном положении. Поэтому я прибегнул к хитрости: я пронзительно закричал и стал уверять Сережу, что он мне повредил руку. Он не сразу унялся; в его глазах, которые я видел на расстоянии вершка, играло торжество и желание упиться им до конца. Но не встречая никакого сопротивления и поддаваясь моим увещеваниям, он все же, наконец, оставил глупую игру, вскочил на ноги и даже помог мне подняться. Я же для проформы продолжал растирать руку, хотя она решительно не болела.

Этот случай остался мне памятен на всю жизнь, и в своих отношениях с Сережей я очень часто возвращался к нему, как в тех случаях, когда он снова „подминал“ меня под себя (но уже в переносном смысле), так и в тех, когда мне удавалось получить своего рода „реванш“, когда „победителем“ оказывался я. Во всяком случае, взаимоотношения борьбы и соревнования так и продолжались между нами в течение всех последующих лет, и я бы сказал, что эти отношения придавали особую жизненность и остроту нашей дружбе и нашей работе на общем поприще… Многие годы я был одним из главных „педагогов“ Сережи, одним из его „интеллектуальных опекунов“. Но за эти годы Сережа, „выжимая“ из меня (и из прочих других) все, что мы могли ему дать, с какой-то странной легкостью переходил от состояния мира в состояние борьбы с нами, нередко „клал нас на обе лопатки“ и принимался ни за что ни про что „тузить“ – впрочем, уже прибегая к способам не физического, а морального (и „делового“) воздействия».