«Но прояснить всю картину надо», – шепнула в нем та страсть, что ищет новых, непереносимых страданий.
II
На следующий день в учхозе, проходя в оранжерее мимо Лены, он остановился и довольно долго молча на нее смотрел, и взгляд его был благосклонно-холодным, взгляд тициановского Христа, отвергающего динарий. Она вспыхнула, оцепенела, сильно сжала в руках глиняный горшок с землей, как бы прижимая его к груди, и поставила на место. Он прошел дальше, ни разу не оглянувшись, вышел из оранжереи и так же, не оглядываясь, исчез за дверью финского домика, где у него была своя рабочая комната. Тут были стеллажи в три яруса, и на них стояли стеклянные плошки – чашки Петри, а в чашках в воде на фильтровальной бумаге прорастали картофельные семена. Передвигая чашки, он слышал, как отворилась и закрылась дверь, и знал, кто вошел.
– Бедный, – сказала Лена, крепко обняла его и прижалась к нему сзади.
– Почему это я бедный? – спросил он, не оглядываясь. – С какой это стати? Посмотри-ка – пошли наклевываться семена! – Потом быстро обернулся. – Знаешь, на чем я сейчас себя поймал? Я умирал от страдания и скрыл это. Во мне что-то начало закрываться от тебя, затягиваться. Если так дальше пойдет – и с моей стороны начнется притворство и вранье… Я сейчас еле остановил в себе это. А так хотелось притвориться равнодушным. Так что имей в виду…
– Дурачок, ты все еще думаешь, что я тебе изменяю?
– Измена – выдуманное слово, – сказал он с кривоватой тоскливой ужимкой. – Измены в любви не может быть. Любовь имеет начало и конец. Когда конец наступил и любви не стало, не все ли равно, куда пойдет, что будет делать тот, кто не любит. Если бы любил – никуда бы не пошел.
Она закрыла ему рот рукой. Он отнял ее руку.
– Кроме того, любовь неповторима. Со мной ты одна, а с другим будешь другая. Измена была бы, если бы можно было повторить одну и ту же любовь, но с другим человеком. То, что было мое, останется со мной и не повторится. Со мной ты трогательно чиста. Но в том обществе, где над чистотой красиво и мефистофельски смеются… там и ты можешь смеяться. А мое ты там забываешь. Вполне естественно…
Она еще сильней зажала ему рот:
– Сочини-итель! Что ты знаешь о том обществе? Ничего же не знаешь!
– Может, и ты о том обществе ничего не знаешь. То общество с тобой может быть одно, а со мной – другое.
– Можешь ты подождать еще две недели? Нет, лучше месяц. Подожди. И не притворяйся больше, пожалуйста. Гони все из головы. Изо всех сил борись. – И она поцеловала его и сильно встряхнула. – Проснись, ладно?
– Конечно! – сказал он и все же небрежно пожал плечами, как бы храбрясь. – Могу, могу подождать. Подожду.
В этот день к нему подошел в оранжерее академик Посошков. Мягко взял под руку и повел в сторону от людей. Лицо у него было, как всегда, желтоватое, с ямами на щеках, и серые усы были подстрижены, как дощечка, и сам он в своем сером халате был весь загляденье – аккуратный и молодой. Только тени под бровями были гуще, и там, в глубине, словно вздрагивали две чуткие мыши – то покажутся, то исчезнут.
– Феденька, – сказал он. – Короткий конфиденциальный разговор. У тебя лицо нехорошее. Неприятности?
– Все в ажуре, – ответил Федор Иванович. – Полный порядок.
– Есть у тебя дама сердца?
– Нет, – солгал Федор Иванович.
– Не верю, есть. Раз врешь, раз говоришь нет – значит дела у тебя не слишком. Когда они хороши, еле удерживаешься, чтобы не похвастаться. У меня нет сил смотреть на тебя. Я вижу иногда, как ты бежишь по этой улице… По Советской. И в арку… Ничего, не отчаивайся. Знаешь, нужда бывает в таких случаях поделиться. Не бойся, делись. Найдешь во мне понимающего конфидента. Не хмурься, а пойми, Федька. Я, например, был рожден для огромного счастья в семье, а у меня все неудачи, неудачи. Большой накопился опыт по линии неудач, и потому я все-таки угадал твое. Мы идем не по параллельным, а по сходящимся прямым, и впереди нас ждет обоюдная исповедь.
Федор Иванович прижал локтем его руку.
– Да, пожалуй, в чем-то вы коснулись истины. Но я пока не созрел еще для такой исповеди. Скоро, видно, выпью всю чашу до дна. Еще месяц. И тогда прямиком к вам. Реветь.
– Давай, милый, давай…
Но ждать целый месяц не пришлось. И чаша оказалась совсем другой. В середине апреля – там же, в учхозе, в финском домике, – Лена вдруг зашла к нему перед самым концом работы. Бросилась на шею:
– Ты меня любишь?
– Наверно, – сказал он и посмотрел устало.
Не отпуская рук, откинулась, с тревогой посмотрела сквозь очки. Брови сошлись.
– Бабушка права…
– Новые тайны! В чем она права?
Прошлась, повернулась на одной ноге, задумчиво глядя в пол. «Новые иероглифы! Специально для меня!» – подумал он, замирая.
Припала к его груди, глядя вниз, странно трепеща. Он чувствовал этот трепет.
– Ты меня правда любишь?
– Правда. Скорей! Что ты хочешь сказать?
Приложила голову, будто слушая его сердце. Молчала.
– А ты долго будешь меня любить?
– Всегда.
– И никогда не…
– Никогда.
– Смотри же…
И они замолчали оба.
– Паспорт у тебя с собой? – спросила вдруг, строго и прямо посмотрев.
– Нет… А что?
– Ничего. За паспортом зайдем. Вот, смотри.
На ее маленькой ладони лежали два тяжелых золотых кольца.
– Это бабушка нам. Это ее с дедушкой кольца. Подставь-ка палец. Федор Иванович, я тебя страшно, больше жизни люблю и избираю своим мужем. На всю жизнь. Если бы тебя не было, у меня, наверно, не было бы больше никого…
Она даже шмыгнула носом и, сняв очки, вытерла лицо о рубашку.
– И ты мне надень. Вот на этот палец. Вот так. До конца надевай. Поцелуй меня. Молодые, поздравьте друг друга, – вспомнила она чьи-то официальные слова и засмеялась, опять шмыгнув носом. – Ах, Федька, Федька, не мешай, дай я выплачусь. Я не могу остановиться…
Она даже взвыла слегка, усмешка на этот раз не получилась, и она зарылась лицом в его рубашку и зашмыгала, ударяя его кулачками в грудь.
Долго они так стояли около чашек Петри, слегка качаясь, постепенно приходя в себя. Потом умылись оба над большой эмалированной кюветой, вытерлись платками.
– Ну что, пойдем? – спросила она.
– Куда?
– Как – куда? В загс!
Они бегом полетели одеваться, выбежали, как школьники на перемену, из домика на чуть подмерзшую грязь. Лена была в коротеньком – выше колен – каракулевом пальто – бабушка перешила для нее свое – и в тонком шерстяном платке цвета жирного красного борща, посыпанного мелкой зеленью. Федор Иванович хотел покрепче схватить ее под руку, но по ее лицу, рукам тут же пробежал строгий иероглиф: «Подождем с обнародованием наших отношений». И молча пошли рядом.
– Значит, бабушка разрешила? – спросил он.
– Бабушка приказала! Бабушка мне выговор закатила за тебя! Строго велела немедленно жениться!
Пройдя через парк, они зашли к Федору Ивановичу за паспортом и быстро, весело зашагали через поле, по Советской улице и переулкам – и к райисполкому. Лена уже знала весь путь. Проведя его по длинному коридору первого этажа, сказала: «Вот здесь», и они умолкли перед запертой дверью, на которой была приколота бумажка: «15 и 16 апреля отдел не работает».
– Ну и ладно, – сказала она, помолчав. – Ну и пусть.
– Отложим? – тихо спросил он.
– Нет, зачем… Пойдем жить ко мне. Там все готово.
– А бабушка?
– Бабушка вчера благословила меня и уехала в другой город. А потом она осторожно вернется.
И они неторопливо побрели обратно. Оба чувствовали некоторое беспокойство. Сунув руку глубоко в карман его пальто, Лена то и дело толкала его, толкала и притягивала, держась за этот карман.
– Жениться официально нам нельзя, – вдруг загадочно проговорила она. – Нельзя жениться. Ты мне не веришь.
«Да, – подумал Федор Иванович. – Нет, не „не верю“, а знаю, что у тебя есть какая-то начиночка». И промолчал в ответ на ее вынуждающее молчание.
– Во-от. Нельзя. А что мы идем ко мне – это я беру целиком на себя.
И, посмотрев на него, она кивнула выразительно: «Понимай как хочешь». Он не сказал ничего.
– Что загс? – Она толкнула его и притянула. – Тебе я, конечно, тоже не верю. Я знаю, что ты – Федор Иванович. И беру тебя без гарантий закона. Беритя и вы меня безо всяких гарантий. Беретя? Что это у вас? – Она достала из его кармана картонный коробок.
– Скрепки, – сказал он.
Она повертела в руке коробок, как будто не видя его, и положила обратно.
С того момента, как он вспомнил про эти скрепки, какая-то гадость опять засела в нем, отнимая волю.
– Ты какой-то торжественный. – Она приблизила к нему свои большие очки. За стеклами плавала, льнула к нему ее душа.
Сегодня что-то должно было произойти. «Нет, пусть, пусть будет ясность, – оправдывал он себя. – Объяснимся, войдем в рай чистыми».
– В какой рай? О чем ты?
Оказывается, он говорил вслух.
– Надо, наверно, ко мне сходить за вещами, – сказал Федор Иванович, когда они прошли через арку под спасательным кругом. Он пытался остановить время, влекущее его к неизвестному концу.
– Успеем, – ответила она. – У меня все есть.
– Может, купим что-нибудь?
– Все куплено. Ты боишься?
Они вошли в лифт, и, пока кабина медленно плыла на четвертый этаж, обе руки Лены успели залезть к нему в пальто, обняли его за плечи.
Квартира номер 47. Дверь никак не отпиралась. Потому что Лена все время смотрела на него. Наконец отперлась.
– Это вот тебе, – сказала Лена, подавая ему новые малиновые тапки. – Это я купила.
Стол в первой комнате был торжественно накрыт для двоих. Чернела бутылка. В овальном блюде что-то горбилось под крахмальной салфеткой.
– Это я бегала днем накрывать. Для нас с тобой.
Во второй комнате рядышком стояли две кровати, застеленные голубыми пикейными покрывалами. Изголовьями к дальней стене. А по сторонам – по тумбочке.
– Нравится? – спросила Лена, забираясь под его руку. – Это мы с бабушкой тут…
– А мухи где?
– Ты разве не видел? Они в той комнате. Между окнами.
– Ага…
– Ну что теперь будем делать?
– Наверно, я пойду умоюсь как следует…
– Пойдем. Вот сюда. Можешь сначала зайти и в эту дверь. Не желаешь? А здесь у нас ванная. Газ открывается вот так. Ты полезешь в ванну? Это твое полотенце. А это твой халат. Бабушкин подарок…
Халат был малиновый, мохнатый. В точности как у Кондакова, только новый.
Из ванной он вышел, почти дважды обернутый этим халатом. И сейчас же туда скользнула Лена, сделала ему таинственные глаза и захлопнула дверь.
Тянулись минуты. Окна уже стали сиреневыми. Он зажег свет в обеих комнатах. Потом он вспомнил и, достав из своего пальто коробок со скрепками, отнес его в ту комнату, где чисто голубели под покрывалами два ложа. Нет, у него не хватило духу рисовать на коробке собачку по совету Кеши Кондакова. Но не было сил и отказаться от замысла. Невыносимые воспоминания зашевелились в нем, и он, с ненавистью взглянув на коробок, положил его на трехногий столик у двери – на самом виду. «Сейчас ты получишь сигнал оттуда, – подумал он. – От твоего того общества».
Вскоре хлопнула дверь ванной, и в комнату, где был накрыт стол, вошла порозовевшая Лена в узко подпоясанном лиловом мелкокрапчатом халатике с белыми кантами.
– Давай питаться. Садись во главе стола. Привыкай к положению главы семьи. Как ты думаешь, будем пить вино?
– Может быть, выпьем по рюмке?..
– А не повредит? Бабушка предупреждала… У нас же будет дитя.
– Но за счастье надо выпить. По полрюмки. Давай выпьем за счастье.
– Давай. Я думаю, не повредит. Наливай скорей!
Он налил в маленькие рюмки какого-то вина.
– За счастье, Леночка. Ты – моя жизнь. Что бы ни было в будущем… И в прошлом. За тебя. Чтоб отныне, с этой минуты у нас не было никаких тайн друг от друга. Ни малейших.
– Кроме одной, Федя. – Она посмотрела на него с мольбой. – Кроме одной, которая для тебя не опасна. И думаю, скоро перестанет быть тайной.
– Значит, и мне можно держать про себя кое-что? А то я сейчас чуть не покаялся…
– Н-ну, если тебе хочется… Если так надо… Это твое кое-что – оно не опасно для меня?
– Это что – ревность? – поспешил он спросить. – Айферзухт?
– Инобытие любви – бабушка так говорит.
– Понимаешь, это кое-что, оно является частью и твоей тайны и живет, пока существует твой секрет. Оно может быть страшным, но может быть и смешным…
– Мы ведь все скоро откроем друг другу? Обещаешь? Ну и хорошо. Хорошо! – Она тряхнула головой, отгоняя свои сомнения. – Ты меня любишь?
– Да, – твердо сказал он.
– А я умираю от любви. Выпьем за это счастье. За любовь.
И они медленно выпили сладкое детское вино, сильно пахнущее земляникой.
Неуклонно надвигалось молчание, предшествующее великой минуте. Уже Федор Иванович под ее непрерывным ласковым взглядом сквозь очки съел большой – лучший – кусок индейки. Уже выпили чаю. Свадебный ужин пришел к концу.
– Ну-у? Что теперь будем делать? – спросила она, и голос ее сорвался на шепот. Она смотрела на него. Это было мужское дело – произнести решающие слова.
И он их произнес:
– Пойдем теперь туда?
– Придется идти…
Они вошли в другую комнату. Федор Иванович улыбнулся ей:
– Взойдем на ложе?
– Придется взойти… Ты ложись, а я сейчас…
Она вышла. Он неумело сдернул пикейное покрывало с одной постели, обнажив красивое плюшевое одеяло – белое с зелеными елками и оленями. Сбросил халат на тумбочку и лег, утонул в мягкой, холодной, пахнущей туалетным мылом, совсем непривычной среде.
«Что мне нужно? – думал он. – Мне ведь очень немного нужно. Чтоб пришел наконец из области снов белоголовенький мальчишечка и чтоб рядом был самый близкий взрослый человек. Вот этот, что за стеной. Мать мальчишечки. Не таящая от меня ничего. И тогда мне море по колено… С самого детства буду учить моего малыша разбираться в красивых словах, не попадаться на их приманку, чисто смеяться и не бояться ничего. И не иметь в душе ничего такого, от чего на лицо ложится особенное, несмываемое выражение: как будто человек почуял дурной запах…»
Вдруг он как бы проснулся. Дверь была открыта. Там стояла, сияя глазами, молодая женщина в длинной ночной рубашке с розовыми бантами. На ней не было очков. Распущенные темные волосы легко шевелились на плечах.
– Кто это такой? – Он попятился в постели. – Какая-то новая! Как вас зовут?
– Ты меня не узнал?
– Леночка, Бог создал для меня не эту незнакомую красавицу, а тебя. А этой прекрасной рубашкой надо любоваться отдельно. Бабушка подарила?
Она кивнула, и оба рассмеялись.
– Сними… Для первого свидания.
– Может быть, не надо?
– Мы ведь с тобой одна плоть. Я хочу видеть тебя всю. Ты лучше, чем эта рубашка.
– Может быть, потом?
– Нет, сегодня! Сейчас!
– Хорошо… – И вышла.
Должно быть, там, за дверью, она набралась мужества – вошла спокойная, нагая. Повернулась и плотно закрыла дверь. Спина, тонкая шея и плечи у нее были как у семилетнего мальчика из интеллигентной семьи. Тем неожиданнее поразила того, кто лежал в постели, зрелая сила ее тяжеловатой женственности, тронутой чуть заметным, размытым румянцем. Еще плотнее притянув дверь, она повернулась, откинула волосы назад. Качнулась и дрогнула грудь, как две большие напряженные грозди. Почувствовав быстрый мужской взгляд, Лена безжалостно придавила их, сложив обе руки локоть к локтю, и они в ужасе, полуживые, выглянули из-под ее рук.
– Леночка! Милая, не бойся меня. Для того все это и создано, чтобы любящий, допущенный лицезреть, воспламенился.
Они оба все время пытались шутить, чтобы отогнать неловкость.
– А ты любящий?
– Леночка, я истаял по тебе. Жизни осталось пять минут…
– И ты воспламенился?
– Погибаю! Иди!
– Придется идти, – сказала она, недоуменно пожав детскими плечами, обреченно качая головой. Это был иероглиф, адресованный только ему. Он устанавливал какой-то совсем новый контакт. – Я все-таки не могу… Погашу свет.
– Не надо! В раю же было светло.
– Окно… Закрыть бы чем-нибудь.
– Там же висит… Не надо.
– Что это? – Она уже держала в руке коробок со скрепками. – Как это сюда попало? Ты принес?
Она рассеянно подбрасывала на ладони эту коробку. Сунула в нее палец. Со страшным треском рассыпался по полу оранжевый дождь. Она замерла, держа пустую коробку в поднятой руке. Потом присела, подобрала одну скрепку, вторую… «Пик жизни!» – вспомнил Федор Иванович, мертвея от ужаса. Вдруг она задумалась, держа скрепки в горсти, медленно, все ниже опуская голову.
– Брось все! – закричал он в отчаянии. – Брось, брось! Ничего не думай!
– Почему ты так? – посмотрела, недоумевая.
– Ты что – видела где-нибудь такие скрепки?
– Еще бы… Их у Раечки в ректорате целый склад. Есть что-то в этих скрепках. Что-то непонятное. Ладно… Веником потом подмету.
Она выпрямилась. Эти скрепки сняли всю ее застенчивость. Мгновенно она протекла к нему под одеяло, как будто прыгнула в воду с высокого берега. Федор Иванович протянул руки, но она слегка отпрянула. Вытянулась и молчала.
– Мне еще надо тебе кое-что сказать.
– Не надо. Не говори. Я все знаю.
– Что ты знаешь?
– Не надо ни о чем.
– Нет, надо. Почему-то считают некоторые, что это изъян…
«Вот оно», – вяло подумал он, сдаваясь. Но тут же воспрянул: «Это невозможно! Нельзя, пусть будет неопределенность!»
Он зажал уши и еще шевелил пальцами в ушах – чтоб ничего не слышать. Закрыл глаза и сквозь ресницы, как бы в сумерках, все же видел, как она шевелила маленькими, детски-чистыми губами и при этом растопыренными пальцами лохматила волосы на его груди. Она исповедовалась ему в чем-то, в каком-то своем грехе. Потом подняла глаза со вздохом. Улыбнулась виновато. И вдруг заметила, что он по-настоящему, намертво закрыл уши. Смеясь, стала тормошить его, схватила обе руки, оторвала от ушей:
– Ты не слышал ничего! А ты ведь должен узнать.
Сковала обе его руки и прямо в ухо продудела:
– Ю стурую дуву! – так у нее получилось. – Я старая, старая дева! Знаешь, кто я? Бледно-голубая муха-девственница, только старая. Ты разве не видишь, что я вся – длинная, прозрачная и бледно-голубая! Ну? Разве я не должна была тебя предупредить?
Вот так бывает… Он провел рукой по лицу, сгоняя мертвую шелуху долгодневного наваждения. Взор его повеселел. Он радостно улыбнулся, получилась лучшая из его улыбок, и Лена, следившая за этой переменой в его лице, так и потянулась к нему.
В полночь они уже были мужем и женой. Лежа рядом с ним, она с преувеличенным вниманием рассматривала свои пальцы, и это тоже был иероглиф.
– Я ожидала большего от этого события, – сказала она. – Операция без наркоза.
Он хотел сказать нечто, но удержался. Тихо поцеловал ее.
Нечаянный ласковый смешок выдал его.
– Ты что хотел сказать? Ну-ка, выкладывай.
– Я хотел сказать: ученый всегда на посту.
– А что? И правильно.
– Не болтай чепухи, все так и должно быть. Я, например, счастлив. Наложил наконец на тебя лапу.
– Наложил, говоришь?
– Ожидания еще сбудутся.
– Ты так думаешь? Что-то интересное. Смотри покрепче держи лапу…
– Ожидания сбудутся завтра.
– Завтра – нет. Завтра у меня будет листок нетрудоспособности. Как подумаю… Придется ведь еще рожать… Мне больше нравятся наши отношения, которые предшествовали… Начиная с того утра, когда я варила кофе. Ты помнишь потентиллу торментиллу?
– Конечно. А ты помнишь мой несчастный первый поцелуй?
– Еще бы! Чем дальше от него отхожу – тем прекраснее! Я не знаю, возможно ли это – чтобы затмило всю эту… прелюдию. Правда, одна дамка бывалая говорит, что заслоняет… Говорит, что это способно забрать власть над человеком. Будет грустно, если это затмит. Я даже не могу представить…
Утром они проснулись, взглянули друг на друга, и на них вдруг накатило веселье. Она бросилась его душить, он заорал, оба перекатились на соседнюю постель, которая так и оставалась всю ночь под пикейным покрывалом. Не каждому могут быть понятны невообразимые детские шалости молодой супружеской пары, двух первых жителей рая, сошедших с ума от счастья. Но если Бог существует, да к тому же имеет человеческий облик и способен видеть, слышать и реагировать, – ему достались редкие возможности. Он, конечно, не видел ничего – мгновенно опустил глаза. Но Он слышал, Он слышал!
Вот что дошло до Его ушей:
– Не спеши, я не могу так бегать. Сам знаешь почему. И не смотри так. Дай лучше я на тебя посмотрю. Стой, не двигайся, а я обойду. А ты ничего! Ты худощавый, это мне даже нравится. Это у тебя рана? Как страшно… Можно потрогать? Ужас! Ты лежал на поле боя с этой дыркой в груди? И никого не было? Ох, еще… Какая ра-ана… Это из-за нее ты иногда хромаешь? В общем, ты мне нравишься. Ты герой… Но дальше тебе худеть нельзя. Пошли доедать индейку.
Потом заговорил мужчина:
– Нет, индейка потом. Дай теперь я! Стой на месте! Посмотрю на тебя. Ты прекрасна! Поцелуй меня. Красавица! Это ты? Я не видел такого совершенства! Господи, неужели это моя жена! Неужели навсегда! Погоди одеваться, пройдись! Пробегись!
– Федор Иванович, мне же тру-удно бегать. Ох, впереди еще роды!..
Я представляю себе Бога, слушающего все это. Он улыбается своей умиленной улыбкой. А может быть, и с некоторой грустью. Потому что Он передал человеку самое лучшее, чего у Него самого нет, никогда не было и не может быть. Из чего я могу заключить, что самая большая святыня и ценность во всей вселенной – это чистая человеческая душа, способная вместить любовь и страдание.
Полуодевшись – он в трусах и майке, она в халатике, – молодые супруги долго сидели за столом и доедали индейку. Одну поджаристую ногу все же оставили, чтобы Федор Иванович мог днем прибежать и пообедать дома. После чая он посмотрел на часы и стал одеваться – надо было идти на работу. Она повисла на нем, обеими руками вцепилась в его плечо и сказала, что, наверно, сегодня весь день пролежит дома на больничном листе. Он взял было веник – подмести скрепки, но Лена отобрала:
– Потом. Полежу – сама подмету.
И тут он, подумав, сказал:
– Я, пожалуй, выдам тебе свою тайну. Чтоб совесть не мучила. Эти скрепки мне подарил наш поэт.
И, виновато на нее поглядывая, рассказал ей всю историю своих страданий – про попытки ворваться к Кондакову, про тезку и шахматы, про ботинки с дырками и «сэра Пэрси», про резную старинную кровать и эти скрепки.
Лена сразу же отпустила его плечо.
– И ты поверил! Ужасно! Это совсем на тебя не похоже!
– Ты смотришь, Леночка, с позиции Белинского, который считал ревность низменным чувством. А ты с позиции бабушки посмотри. Дело было почти верное – я терял тебя. Ты же бегала к нему. В тот подъезд.
– В какой подъезд? – Она густо покраснела. – Господи! Ты видел, как я… Как ты не умер?..
– Может, и умер бы. Но перед этим я мог натворить дел.
– Как права была бабушка… «Сэра Пэрси» не смей отдавать, он мой, я его люблю. Ах, это я столько времени тебя терзала!
– И сейчас ведь продолжаешь…
Она опять тяжело повисла на нем.
– Все вижу. Ничего не выманишь. Придет время – узнаешь все.
Сам же он, между прочим, так и не открыл ей одной тайны – его и Ивана Ильича Стригалева. Тайна совсем не касалась Лены и настолько была серьезна, охраняла такие важные ценности, что он даже ни разу и не подумал о ней. Как будто ее совсем не было.
В два часа дня он прибежал на обеденный перерыв. У него теперь был свой ключ, он отпер дверь и, вешая пальто, закричал:
– Жена-а! Женка! Супруга!
В квартире было тихо. Он ворвался в первую комнату. Нет, он, оказывается, не испил еще всей своей чаши. Похоже, что она без дна. Он увидел стол, накрытый для одного человека. Около тарелки белел поставленный стоймя, согнутый пополам листок: «Обедай без меня. Я скоро приду. Целую».
Он сел около окна – ждать. Ждал сорок минут, час, полтора часа и шептал: «Этого ей не следовало бы делать».
Потом вскочил и, схватив пальто, хлопнув дверью, побежал по лестнице вниз, понесся по двору, по улице – назад, в учхоз.
В его комнате в финском домике стоял Краснов и задумчиво глядел на стоявшие перед ним на стеллаже чашки Петри и длинные узкие ящики с землей. Федор Иванович уже знал: спортсмен смотрел на чашки Петри только для виду. Он в это время втягивал и отпускал прямую кишку и считал.
– Уже пикируете в ящики? – спросил Федор Иванович.
Краснов кивнул – боялся сбиться со счета.
– Это те семена?
– Ага…
– Старик поделился?
– Пять пакетов увез, а один велел высеять.
– Блажко не видели?
– Она не пришла сегодня. Ее аспиранты искали…
Когда после работы он открыл дверь сорок седьмой квартиры, Лена – ласковая, мягкая – вышла ему навстречу: