Снова лишь задним числом я углядела то, через что перемахнул меня раж любомудрствования, – третий этап, третье «п»: понимать и представлять было бы даже кощунственно, не принимая. И тон, с которым были повторены мои слова, и упавшая между фразами звуковая тень, что-то вроде хмыканья, словно обличали во мне лгунью, попавшую на более компетентного знатока.
Для Новалиса – да. Он был во многом последователем Бёме…
Ну а для меня?
Спрашивая, Кирилл уже подводил меня вплотную к молчанию, нашему общему; оба мы не имели эзотерической оснастки, чтобы двигаться вперед, но Кирилл, увидевший это первым, первым и нашел брод.
Нет, он отнюдь не скептически относится к попытке изобразить бытие собранным в одной точке. Когда ему было лет пять-шесть, он по-своему понимал связь мнемонической фразы про охотника, который желает знать, где сидит фазан, и радуги. Ему представлялась картинка: зеленый дол, из леса с краю только что вышел охотник, перед ним во все небо полная радуга, и на ней, не венчая ее, скорее чуть сбоку от ее зенита, сидит фазан. Как выглядит фазан, Кирилл понятия не имел, зато знал, по иллюстрациям в книжках Бианки, тетеревов и глухарей, правда, путал их, поэтому на радуге у меня восседал тетерев-глухарь. Вся эта яркая олеография переливалась радостью охотника, в шапочке с пером, как из сказок братьев Гримм, наконец-то нашедшего, выйдя на опушку, своего желанного фазана-тетерева-глухаря. И Кириллу было очевидно, что стрелять фазана охотник не собирается.
Но и пусть бы с ним, с этим охотником, и с этим фазаном, и даже с этой радугой, если бы и позже, будучи старше, Кирилл изредка не спрашивал себя, где эта радуга, этот охотник и этот фазан.
Где же?
В той фразе, каждое слово которой означает цвет радуги. В иудействе и христианстве нет представления о некой блаженной стране, куда можно попасть после смерти или даже при жизни, вроде земного рая (что бы ни присочинил Данте – хотя он величайший из писателей), каких-то блаженных островов / островов Блаженных и тому подобного. Рай невозвратим, новое и другое принадлежит времени, а не месту, но слово «Царство», Kingdom, Reich, слишком напоминает о чем-то размещенном и ограниченном, о пространственных категориях, о царстве, в которое можно прийти, тогда как это Царство само приходит. Но и его ухитряются трактовать как место.
Что поделать, миф о месте, которое где-то есть, один из самых древних, самых прочных…
Потому что в основе его мечта.
Не воспаряющий захлеб, не водящий захват поставили под ударение «мечту», а гнев, вполголоса, вполсилы, но все же гнев, опознаваемый на слух безошибочно.
Что хотел мне сказать этот гнев? Что хотел сказать мне Кирилл картинкой и ее толкованием? Что искать надо не цветок, не фазана, не радугу, не иную точку; не лес и дол, виденья полны, а прежде всего не локализованную нигде правду Царства? Что мечта неизбывна, но преодолима?
Так или иначе, картинка Кирилла, разжалованная им, как аутентичный фазан, стала теперь моей, дотошно-четкая, лаково-свежая и ничуть не фантасмагорическая. Тетерев-глухарь был аппликацией, вырезанной из учебника по природоведению и наложенной на пусть несколько экзальтированный, но вполне достоверный пейзаж в духе Людвига Рихтера или Антона Коха. Слишком большой, он к тому же рос и рос под взглядом охотника, вернее, под моим, чем дольше я смотрела, и я, в конце концов, сняла его с радуги.
Была ли я единственным человеком, с которым Кирилл мог говорить о том, о чем мы говорили, обозначить ли эти темы как «вера», «Бог», «богословие», «христианство»; почти с самого первого разговора я непреложно знала, что да, не от него самого, а от себя, и это не было самомнение. Он был единственным и первым, ради которого и благодаря которому я поднимала на поверхность залегавшее так глубоко, что сама только ближе к свету начинала видеть содержимое вагонетки. В тоне Кирилла я узнавала свой. К моему фрагменту пазла он должен был приставить единственный смыкающийся, такой, по сути, механической, очевидной, прямой была эта взаимная единственность. У нас не было понимания с полуслова, о котором закатывают глаза, близнецового единодушия и единомыслия, унисона. Кирилл был старше на десять лет, другому учился, думал скорее о другом, чем по-другому, и его вера была настолько другой, насколько и будет сумма всех отличий. Мы смотрели не в одном направлении, а друг на друга, но мы видели друг друга, как не всегда смотрящие в одном направлении видят там одно и то же.
Судя по обмолвкам, он пристально следил за текущей политикой, особенно внешней, однако я все же не могла уверенно приписать Кириллу охранительные или либеральные взгляды, западничество или славянофильство; я и тут собирала урожай ботвы с репы и клубней с петрушки. Его удручала конфронтация России с Западным миром и особенно с Европой, удручала как некий фатальный самодостаточный факт, а не как следствие целенаправленного курса одной из сторон, и такое отмежевание от причины и сосредоточение на факте вскрывало не наивность, а экономию мысли, опускающую краткий обзор предыдущей серии. Ухудшение отношений России с Европой – обоюдная трагедия, и для той, и для другой грозит уходом от христианства; при этом никакого «кризиса» христианства нет и не может быть в принципе: Христос раз и навсегда один и тот же, так и Его Благая Весть, Его Искупление и Воскресение раз и навсегда есть; можно было бы говорить о кризисе христианской идентичности или, иначе говоря, народа христианского, если забыть сказанное по поводу «остатка», «малого стада», – идет нормальный процесс его выделения. Европа и Россия – Запад и Восток одного пространства; у России, безусловно, особый путь, но нет никакой особой миссии, и то же можно сказать о любой стране.
Узнавая Кирилла, я не узнавала его жизни. Ни разу не слышала от него слов «мой духовник», но значило ли это, что у Кирилла, как и у меня, нет духовника?.. Как он проводил свободное время: выходные, вечера в отсутствие причитающейся ему по возрасту семьи? Едва ли за хобби или волонтерством. В Интернете за просмотром скачанного фильма (ни разу не слышала я от него названия хоть одной киноленты), за чтением гомилетических текстов, например упомянутого как минимум однажды митрополита Антония Сурожского, комментариев к Священному Писанию – и новостной ленты, чересполосицей? С самим Писанием? С журналами вроде «Русского репортера», на который Кирилл пару раз ссылался и обложку которого, вероятно, в вагоне метро я когда-то так и не увидела, или «Наука и жизнь»? С минералогическим атласом или «металлическим» альбомом?..
Иногда Кирилл брал на заметку то или иное названное мною имя, и принцип выбора всегда бывал непрозрачен. Так, он обмолвился однажды, что читает Гофмана и, пока я прикидывала, непогрешима ли без исключения максима «лучше поздно, чем никогда», упомянул не «Крошку Цахеса» или «Повелителя блох», а «Фалунские рудники», новеллу, мне неизвестную и сейчас же найденную в Интернете.
Одним из памятников Всемирного культурного наследия ЮНЕСКО, сообщал тот же Интернет, является старинный медный рудник в шведском городе Фалуне. Фалунский рудник эксплуатировался свыше 650 лет и закрылся в начале 1990-х годов. Добыча медной руды достигла наибольшего расцвета в середине XVII века, когда эксплуатацию рудника обеспечивали профессиональные немецкие рудокопы, эмигрировавшие в Швецию из-за религиозных войн.
Гофман рассказывает историю молодого моряка по имени Элис, который однажды, сойдя на берег, узнает, что его единственный близкий и родной человек, его любимая, добрая мать умерла. С нею, потерянной невосполнимо, утрачен и смысл жизни. В горе юношу застает и пытается утешить незнакомый рослый и могучий старик. Оказавшийся рудокопом, он превозносит перед Элисом горное дело как самое достойное и благородное и уговаривает променять на него мореходство, тем более что, как убежденно заверяет старик, Элис с рождения предопределен к тому, чтобы посвятить себя земным недрам. Юноша, которому теперь не мило и море, колеблется, но в ту же ночь видит сон: он плывет на корабле, но вот небо над ним оказывается породой, водная гладь – гигантским минералом, искрящийся многоцветный каменный и металлический сад прорастает со дна, прямо из сердец прекрасных, нежно поющих дев. «Невыразимое чувство страдания и блаженства охватило юношу, целый мир любви, неутолимой тоски и сладострастной неги возник в его душе»[4]; наконец и сама царица являет ему свой величественный лик… Элис решается переменить поприще и, ведомый своим загадочным вдохновителем, выросшим теперь до исполинского роста, приходит в Фалун, где поначалу рудник кажется ему жерлом ада, но затем располагает к себе честный и благонравный уклад жизни горняков. Юношу берет под опеку староста общины, арендатор рудника и смотритель в плавильном цеху; у него прекрасная дочь, немедленно пробуждающая любовь пришельца. Элис трудится в шахте, мечтая повести под венец Уллу. От своих новых товарищей он узнает, что в лице старого рудокопа, склонившего его сменить мореплавание на горняцкий промысел, встретился с Торнбьерном, духом-покровителем рудокопного дела; тем, кому Торнбьерн покровительствует, он показывает богатейшие жилы. Между тем отец Уллы как будто сватает ее за молодого купца; помрачившись умом от отчаянья, Элис бежит к шахте и призывает Торнбьерна стать отныне его вожатым и открывать ему лучшие жилы. Он вверяет себя подземному миру, отрекаясь от мира надземного с его обманчивыми надеждами. И тут же вновь – «…райские кущи дивных металлических дерев и растений, среди ветвей вместо цветов и плодов пламенели огнями самоцветные камни»[5]. Поют девы; царица прижимает Элиса к груди, а его грудь в тот же миг словно пронзает луч… Когда Элиса находят товарищи, тот в беспамятстве. Тут выясняется, что его добрый домохозяин и отец его возлюбленной сам прочит за Элиса дочь и только хотел испытать серьезность его чувства и намерений. Радости Элиса и Уллы нет предела, но уже слишком поздно. Элис теперь отдается работе с каким-то остервенелым рвением, все меньше времени проводит он на поверхности; богатые жилы видятся ему всюду, как бы другие ни уверяли его, что никакой жилы нет; но он уже лицезрел то, что скрыто от них, и он принадлежит подземному миру, он живет им и в нем, тогда как они лишь спускаются туда за добычей. Он любит Уллу по-прежнему и даже день ото дня сильнее, но чем ближе свадьба, тем реже и неохотнее покидает забой. Прямо перед венчанием он спускается в шахту, чтобы, как говорит невесте, добыть вишневый альмандин, прозрачная ясность которого откроет им их судьбу, и так они навсегда обретут счастье. Происходит обвал, погребя Элиса, и лишь через пятьдесят лет, когда рудокопы случайно находят окаменелый труп, верная Улла, каждый год в день гибели возлюбленного приходящая на рудник, прижимает к груди своего жениха прежде, чем тело его рассыпается.
Во время следующего разговора я напомнила Кириллу о его чтении и поблагодарила за наводку, обрадовав тем, что сходство с «Хозяйкой медной горы» не затуманило для меня своеобразия этой вещи, которую, конечно, Бажов вполне мог знать. Я сказала, что сходству, для источника которого безразлично, знал ли Бажов гофмановскую новеллу, поскольку источник и ее, и уральских сказов – вненациональная горняцкая мифология, так вот, сходству фабул здесь прямо пропорциональна разница в осмыслении и воплощении. Преображенный подземный мир и его царицу, не произносящую, кстати, ни слова, видит только Элис. Он не нуждается, как мастер Данила, в откровении тайн мастерства от земли-возлюбленной; его изделие – не малахитовая чаша, а целый мир, им, романтическим художником созданный, единственный, где он может дышать, в котором спасается и жертвой которого становится.
Кирилл не принял моего прочтения. Тут притча не о художнике, но об обычном, слабом человеке; Элис гибнет не потому, что ищет спасения в им же созданном, а потому, что ищет спасения от реальности. Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее. Это работает независимо от того, чем спасается имярек, художник он или – филистер, подсказала я. Но тогда спасавшиеся в Швецию немецкие рудокопы предвозвестили, заложили сюжет новеллы, независимо от того, гибли они под обвалами или отходили на одре болезни, дожив до старости. Нет, сказал Кирилл, Гофман взял за основу реальный случай: в конце восемнадцатого века из фалунской шахты действительно извлекли человеческие останки, полностью замещенные пиритом, которые смогла опознать только невеста погибшего: потому Кирилла и привлекло название, что «Фалунский феномен» – хрестоматийный пример псевдоморфозы пирита.
Как-то, позвонив, Кирилл начал с того, что в Москву после большого перерыва приезжает немецкий коллектив, честь разогревать публику перед выступлением которого выпала когда-то группе «Konrad»; концерт ровно через неделю, они с Иваном собираются идти уже как слушатели, и я, если мне интересно и нет других дел, могла бы присоединиться. Я подтвердила и свою незанятость, и свой интерес, уже из того проистекающий, что я никогда не бывала на таком концерте, то есть на концерте такой музыки. Вот и он так подумал, поэтому билет для меня уже есть, впрочем, его еще можно вернуть, так что я не должна чувствовать себя связанной.
Это простодушно упакованное в скользяще-деловой тон кокетство насчет моей связанности билетом я списала на то, что произносятся эти слова уже как бы в присутствии третьего, друга, на, возможно, еще нерешенность, как меня отрекомендовать. Прежде всего о том, что прочту во взгляде Ивана, когда буду представлена, разумеется, просто по имени, без определения, которое будет дано или уже дано заранее, – об этом я думала по пути на «Семеновскую», но также и о том, стоит ли, из кокетства же, напомнить Кириллу, что на «Семеновской», где теперь встречаемся мы, месяц назад я выскочила из вагона вслед за человеком, у которого не было еще ни имени, ни музея имени Ферсмана, ни нойе дойче хэрте, ни Ивана, ни такой сестры, как я. Зная, что не напомню, я отвлекала себя этой, второй мыслью от мысли первой.
Мы встречались на «Семеновской», чтобы зайти за Иваном в офис. Помнил ли Кирилл о том, что в светло-серое здание я вхожу не впервые, не удалось понять, так как всю, оказавшуюся совсем недолгой, дорогу от метро до офиса он вел по телефону переговоры с поставщиком.
Иван выглядел моложе Кирилла и был ниже как минимум на голову. В их единовременности рядом было что-то странное, сугубо странное тем, что и странно раздражающее, и странно приятное, – как я сообразила потом, контраст и равновесие тезиса и антитезиса. Не только субтильностью, короткими темными волосами и бородкой, очками, как-то мельчившими черты лица, но даже камуфляжными штанами с армейским ремнем и ботинками «гриндерсами» Иван отвечал на Кирилла и отрицал его. Нельзя было измыслить пары друзей более гармонично-завершенной, но, как всякая удовлетворенная завершенность, эта была и печальна, поскольку закрыта к внешнему, одинока. Так ли было на самом деле, но я бы только кивнула, окажись, что Кирилл единственный друг Ивана, а Иван – единственный друг Кирилла.
Как я и ожидала, Кирилл просто назвал мое имя, поскольку все, объясняющее мое положение при нем, было сказано без меня, и во взгляде Ивана, когда тот вышел навстречу нам из-за хлипкого и мальчикового, себе под стать компьютерного столика, не прочитывалась эмоция, как-либо оценивающая это мое положение при друге.
Мужчины были настроены, вероятно, состоянием дел фирмы, ничуть не празднично, почти сумрачно, или при мне, девице, полуосознанно подмораживали свое обхождение до приличествующего их полу градуса. На стоянке Иван привел нас к бордовому «Пежо» довольно старой модели, я не смогла бы сказать, против чего оно вопияло пронзительнее: против камуфляжа и «гриндерсов» или против чего-то еще третьего в Иване, знаком чего бедно тускнела сзади под с тусклой же тщательностью остриженными жесткими волосами серебряная цепочка; хотя и правильный ответ не подобрала: «Урал», джип-сафари, есаульский конь?..
Когда мы разместились, я на заднем сиденье, Кирилл рядом с водителем, Иван сказал, что Полина в последний момент решила все-таки пойти, и мы сейчас заедем за ней к бассейну. Полина, объяснил он для меня, это его девушка, в бассейне она работает тренером и, между прочим, может устроить мне абонемент. Кирилл с неожиданной серьезностью подхватил, повернувшись ко мне: да-да, и я поняла, что на весь вечер очутилась в реальности, чем-то подобной салону «Пежо», рассчитанному на четырех человек.
Полине было лет двадцать восемь. Ее правильно-незначительное лицо напоминало пустой формуляр, но пустотой-чистотой, успокаивающей и, без приветливости, внушающей готовность открыться. Одна из тех всегда немного зажатых, немного недоверчиво-строгих молодых женщин, которые часто имеют низковатый для своей стопроцентной женственности тембр, именно такой и обнаружила Полина, поздоровавшись со всеми, а со мной без малейшего обособления меня как «новенькой». Под капюшоном белой пуховой, очень короткой куртки, когда Полина откинула его, сев рядом со мной, оказалась стрижка, о которой следовало бы сказать «под мальчика», не поблескивай по бокам несколько заколок для придания большей аккуратности или большего изящества.
В том, что мы четверо сидели не попарно со своими спутниками, а мужчины впереди, эдак прикрывая, женщины же, эдак уютно доверившись, за их спинами, было что-то мирное и теплое, чем будто надо было запастись перед не самым уветливым местом и не самой умиренной музыкой. Сепарированные, мужская и женская двоицы как бы забыли друг о друге: Иван, озадачив было Полину абонементом для меня и остановленный мною, говорил до конца поездки с Кириллом, Полина же, которую на руках перенесли через барьер застенчивости, обратилась ко мне с вопросом из учебника по этикету: бывала ли я в этом клубе раньше. Сама она была один раз, с Ваней, Ваня тогда все рассказал ей о группе, которую они услышат, и сейчас тоже подробно рассказал, потому что вообще-то она в этих метал (л) ах плохо разбирается. Я тоже; наши улыбки, моя – ей и ее – мне, поддержка на поддержку, как бы возводили в данный от века, но нетяжкий и благодарный удел перенимать если не вкусы, то образ жизни своего мужчины.
Хотя я сразу поняла, что она имеет в виду под «метал (л) ами», меня словно кольнуло, по мне пробежала дрожь, и я увидела как бы освещенное вспышкой… что? Таблицу Менделеева? Переливающуюся рудную глыбу? Неопределенный предметно блеск?
Припарковавшись, где было дозволено, то есть далеко от цели, мы шли по переулку, в бесснежной полутьме дающему различить свой промышленно-жилой орнамент, так же, как ехали. Вспугнуто-рассеянный взгляд Кирилла дважды пересекался с моим, когда тот оборачивался, то ли уловив какое-то сказанное мной или Полиной слово, то ли проверяя, не отстают ли женщины, один раз по пути и один раз перед шлагбаумом, за который мы прошли на территорию бывшего завода.
Два пролета узкой лестницы, на которой мы, прибыв одними из последних, все же застали толчею, от собственно концертного зала отделял бар. Сесть можно было только на высокие стулья вдоль стойки и на черный кожаный диван-каре, и все места уже были заняты. Кирилл, Иван и Полина встали, прислонившись с внешней стороны к спинке дивана и нависая над головами занимавших диван. Начало концерта задерживалось. Эссенция «Konrad», Кирилл с Иваном, однако, не привлекли ничьего внимания, и даже знакомые среди этого просеянного по преданности жанра люда у них не нашлись – во всяком случае, к ним никто не подошел. Мои спутники взяли по стакану, Кирилл – пива, другие двое – колы. Чаем и кофе для не пьющих ни газировку, ни алкоголь вроде меня бар не располагал, но мне не хотелось пить, и я встала чуть поодаль от своей компании, чтобы не слышать их, даже Кирилла, словно в прорехе между общением по пути и самим действом нужно было находиться нигде, без других и без самой себя.
Зал со сценой когда-то был цехом. Там тоже было негде сидеть, вернее, не было сидений, а возможности сидеть как раз были, как и возможности стоять, не ограниченные даже стенами, вдоль которых тянулись пожарные лестницы, образуя два яруса «балконов», и на этих лестницах стояли и сидели. Я рассмотрела публику. Преобладали совсем юные, годившиеся Кириллу в дети, за ними по численности – его ровесники, между тем как людей в возрасте от двадцати пяти до тридцати пяти можно было пересчитать по пальцам. Некоторые девушки оседлали плечи своих спутников. Видимо, несмотря на Полинин статус девушки, их отношения с Иваном уже миновали стадию, когда такое естественно, потому что Полина поднялась на нижний «балкон», я последовала ее примеру. Вскоре к нам присоединился Иван, Кирилл же остался внизу. Стоя в самом центре толпы, над которой возвышался, он неотрывно глядел на сцену и, если слушал, то, насколько такое возможно, слушал глазами, которые не были мне видны, но казалось, что и анфас чуть сверху – макушка, лоб, щека, нос, шея – выдает взгляд, совсем не тот, каким Кирилл смотрел через стекло витрин. Почему Кирилл не общался весь вечер со мной, было мне понятно, хотя логически и грамматически оформленное объяснение меня саму убедило бы в последнюю очередь. Но он казался отсутствующим здесь, на этом концерте и в этом вечере, и находящимся где-то, где был с этой музыкой наедине, где исполнял ее и где она его исполняла.
Когда музыканты поднялись на сцену, встреченные никаким не «ревом», а скорее как если бы птичий гвалт с его восходящими отрывистыми стонами вытянули в стройный хоровой запев, когда загремела первая композиция, я на себе узнала, что радость в толпе не передается, как факельный огонь, извне, а возгорается внутри у каждого, будь то радость восхищенного, но и домашнего узнавания или, наверное, только у меня из всех, радость новизны. Однако сказалась ли моя непривычка к живому слушанию подобной музыки или усталость, но вскоре мое ухо перестало разделять издаваемое на сцене и вне сцены, все мои чувства канули в ощущение шума. Я знаками показала Ивану и Полине, что больше не могу выносить громкости и ухожу, и попросила передать Кириллу мои извинения. Я спустилась вниз, обходя сидящих на ступеньках. Сверху казалось, что яблоку негде упасть, но люди стояли не так уж плотно, и по стенке я прошла на улицу. Постояла во дворе. Здесь музыку приглушали и кирпичная кладка, и как будто бы чернота неба, и мороз. Слабо рябящая городская полутьма казалась тишиной. В автобусе, везущем меня до станции метро, я думала о том, как быстро возникли эти, первые новые после огромного перерыва люди, и с ними у меня нет ничего общего. Я разыгрывала перед собой, что думаю о музыкантах немецкой группы и ее поклонниках, но, как светящаяся ячейка целого, видела троих, с которыми пришла на концерт, и среди них Кирилла. С ним что было у меня общего, кроме одинаковых колец да невидимых другому под одеждой крестов? Старая дева, живущая с родителями почти в центре Москвы, канцелярский работник на низкооплачиваемой, но спокойной службе, нездоровая, но и не слишком тяготимая своим нездоровьем – искала ли я другую себя, которую в любой момент можно бескровно оставить? Но не далеко ли зашла, оставив позади, наоборот, бескровность?
Кирилл позвонил на следующий день, в первой половине, и первым я услышала именно то, чего ждала. Ответить, как мне концерт, было легко, но тяжело отвечалось. Кирилл, видимо, также услышал то, чего если не ждал, то желал, и, по обыкновению, перебил, не прервав. Может ли он позвонить мне вечером, если вечером у меня есть время для разговора? Нынешний неурочный дневной звонок был, похоже, пробным и не замещающим вечерний, а готовящим и потому был обиден. Меня расчетливо заинтриговывали и ради этого отчуждали, ведь в воскресенье вечером, как, впрочем, и в любой день, у меня всегда было время для разговора с ним, и прежде у Кирилла не возникало на этот счет сомнений. Он обижал меня, как сестру, но я не стала выговаривать, как обиженная сестра, имеющая право и обидеться, и выговаривать, а коротко подтвердила, что вечером время у меня есть.
То, с чем спустя несколько часов позвонил Кирилл, своим весом выдавило обиду. Он счел нужным рассказать, почему была распущена группа. Если бы я не ушла вчера с концерта, он вряд ли бы стал ворошить, но мой уход напомнил ему, то есть, лучше сказать, символизировал для него его уход из той музыки, которой, совершенно верно, он отдавал себя, не без кризисов, как-никак шесть лет. Он ушел, потому что обратился. Он больше не мог быть в этой музыке, жить ею. Его и раньше смущало в ней слишком многое, что, мало того, что не смущало, а было дорого его товарищам по группе. Даже Ване тогда. Им нравилось устрашать. Им нравилось казаться агрессивными, ненавидящими, казаться хуже, чем они есть. Им нравилась ненависть эстетически. Кирилл вовсе не выставляет себя добряком, он не добр, но он никогда не любил злости, возможно, потому, что еще в детстве понял, что ее назначение – разрушать, как назначение любого оружия – разрушать живое тело; однажды он почувствовал это и с тех пор оружие вызывает у него отвращение на грани физической боли.