Она наливает себе тарелку и садится напротив правнука, поправляет выбившуюся прядь. Типичная финка: широкие скулы, едва приметные брови, нос картошкой. Артур припоминает её детские фотографии, сделанные перед самой блокадой. Сусанна не так уж сильно изменилась, и её вполне можно узнать в той самой девочке, только волосы уже давно не пшеничные, а седые и кожа вся в морщинах.
– Ну как ваш спектакль? Движется? – спрашивает она, поднося ложку ко рту.
Артур утвердительно кивает.
– Ты кого там играешь? Я уж и забыла…
– Лётчика, – отвечает Артур с набитым ртом.
– Мм! Лётчика…
Дальше они едят почти в полной тишине. Только ложки стучат о тарелки и поскрипывают табуретки. Вот так обычно Сусанна и обедает – в тишине и одиночестве, с которыми свыклась много-много лет назад, с тех пор, наверное, как получила эту квартиру вместо комнаты в коммуналке где-то в центре. Вдруг в окно, за которым день уже начинает меркнуть, врывается не пойми откуда взявшийся луч солнечного света и освещает кастрюлю со щами на плите, кусок стены с висящими прихватками, газовую трубу с облупившейся краской и лицо Сусанны, подчёркивает её почти незаметные брови, которые при таком освещении напоминают пушинки вербы.
– Я же тебе рассказывала про твою прапрабабушку Катри?
Артур утвердительно кивает. Про Катри ему, кажется, не рассказывал только ленивый в их по большей части женском роду. Её неосязаемый портрет сложился как будто из гигантского пазла, кусочки которого собирались всю его сознательную и ещё не совсем сознательную жизнь. Доедая последнюю ложку щей, он берёт в руку кость и начинает обгладывать мясо, нежное, разварившееся и при этом без единого хряща.
– Там её фотка лежит или чья?
Сусанна утвердительно кивает.
– Я забыл, в каком году она умерла?
– В пятьдесят втором.
Сусанна тоже принимается за кость.
– Ей же вроде совсем немного было лет?
– Сорок пять. Я сегодня разбирала вещи и наткнулась на её письма, которые она писала во время войны.
– Мм… И кому она их писала?
– Кому?.. – осекается Сусанна. – Ну, родственникам в Финляндию…
– А что, во время войны можно было писать письма в Финляндию?
– Ну… у неё были связи.
На второе – жареная картошка с шампиньонами. Вообще-то летом прабабка жарит настоящие лесные грибы, если ей, конечно, их принести. Сама она хоть и спускается на землю из своего поднебесья, но только до ближайшего магазина. А сейчас и магазинные шампиньоны вполне сгодятся. Картошка у Сусанны получается хрустящая, прожаренная, будто приготовленная в какие-то стародавние времена, без мультиварок и микроволновок.
– А какие у неё были родственники в Финляндии?
– Ну, как это! – восклицает Сусанна. Солнечный луч мгновенно гаснет, и её лицо снова погружаются в сумерки, – Две тётки, двоюродная сестра, четыре двоюродных брата, двоюродная тётя, четыре троюродных сестры…
Кажется, не останови её – и она будет перечислять до утра.
– Они все жили в Хельсинки? – спрашивает Артур, понимая, что такой вкусной картошки ему не поесть нигде, кроме как у прабабки.
– Нет, никто не жил в Хельсинки. Почти все жили в Карелии. И погибли тоже почти все в сорок четвёртом во время бомбардировки Элисенваары. В живых осталась только тётя Эмилия, моя двоюродная бабушка.
– Элисенваара – это где?
– В Карелии. В той, которая раньше была финская.
– Мм…
3
Она торопливо входит последней, на ходу поправляя загнувшийся лацкан пиджака. Сам пиджак при этом светло-оливкового цвета. Разумеется, однотонный, как и все её пиджаки, которых у неё, наверное, не меньше, чем у Ангелы Меркель.
– Я прошу прощения, – еле слышно произносит она, будто не желая, чтобы её кто-нибудь слышал, и садится во главе длинного стола, по обе стороны которого заняты почти все стулья, – Пробки сегодня – застрелиться: от Исаакиевского до нас почти полтора часа!
– Вроде не пятница, – вскользь замечает кто-то.
– Пятница завтра. – Этот голос звучит ещё тише.
– Татьяна Олеговна, всё ли у вас хорошо? – Хозяйка пиджака придвигает стул поближе к столу и принимает «позу директора»: опирается подбородком о кулак.
– Насколько это возможно.
– Что значит «насколько это возможно?»
– Им не особо нравится идея делать весь вечер в форме блокадного радио.
– И что дальше? – усмехается директриса. – Им вообще много чего не нравится. Так это наша с вами задача сделать так, чтобы им нравилось.
Татьяна Олеговна усмехается в ответ:
– Честно говоря, я бы тоже не останавливалась на одном радио. Будет слишком однообразно и затянуто.
– Ну, вы же понимаете, что День Победы – это не новогодняя дискотека и не выпускной. Все это понимают? – Она окидывает взглядом зал.
– Понимаем, – мужской голос раздаётся откуда-то с противоположного конца стола.
– Игорь Владимирович, ну если все это понимают, то давайте всё-таки больше заботиться не о том, чтобы был как можно более захватывающий сюжет, а чтобы вечер получился наполненным, познавательным. Это мы с вами про ту же блокаду знаем вдоль и поперёк, потому что не то что наши деды – наши родители через это прошли. У меня папа, например, блокадник… – Её голос начинает дрожать. – А сейчас дети даже не знают, где проходила Дорога жизни. Думают, что вот тут, по Финскому заливу. Это нам сегодня в комитете говорили.
– Жанна Дмитриевна, так давайте их заинтересуем. – У Игоря Владимировича благозвучный негромкий баритон. Он преподаёт предмет под названием «основы изобразительного искусства». – Сделаем так, чтобы им понравилось. Давайте разбавим радио видеорядом.
– Видеоряда там должно хватить! – Жанна Дмитриевна делает царственный жест рукой. – Я же с самого начала предложила сделать большие репродукции блокадных фотографий города или стилизованные рисунки. Вы художника искали? У нас под это есть бюджет.
– Художника ищем, – докладывает Татьяна Олеговна, – У одной из учениц папа – художник.
– Великолепно! Ещё и сэкономим. – Она достаёт из сумки кожаный блокнотик и что-то записывает.
– А зачем нам искать художников? У нас свои есть.
Игорь Владимирович подаётся вперёд и нависает над столом, словно тюлень: широко посаженные глаза, вздёрнутый нос, жидковатые усики неопределённо светлого оттенка и такого же цвета редеющие волосы на голове.
Несмотря на этот выпад, директриса как будто не замечает его:
– Рисунков должно быть не меньше десяти. Лучше двадцать. Это внушительный объём. К тому же всё должно быть на высшем уровне. Безупречно! – Жанна Дмитриевна проводит в воздухе ровную горизонтальную линию. – У нас будет комиссия из городского комитета по образованию. Вы, надеюсь, помните? Так что, если папаша попросит денег, заплатим. У вас, Игорь Владимирович, вряд ли будет на это время. У вас и так большая нагрузка!
Учителю изо приходится ретироваться.
– Какие именно вы хотите изображения блокадного Ленинграда? – Он вновь пытается вступить в бой.
– Своевременный вопрос. – Директриса выпрямляется и, откидываясь в кресле, разминает спину, – Пока я сейчас стояла в пробках, мне пришла идея организовать у нас в фойе выставку, посвящённую блокаде. Причем не только для учеников, но и для всех желающих. У нас во всём огромном районе выставочных площадок не так много. Так что мы могли бы стать одной из них.
Она замолкает, очевидно ожидая реакции зала. Но зал безмолвствует. Вновь подавшись вперёд, она продолжает:
– Выставка должна давать самое полное представление о жизни в блокадном Ленинграде. Так что, помимо фотографий, нужны какие-то предметы быта.
– Бидоны, что ли? – испуганно спрашивает кто-то.
– Бидоны, совершенно верно! Керосиновые лампы, банки со столярным клеем.
– Где мы сегодня возьмём банки со столярным клеем? – снова высовывает голову Игорь Владимирович.
– Банку можно взять любую и наклеить стилизованную этикетку. Не вижу проблемы! Игорь Владимирович, вот этим как раз могли бы заняться вы…
– Рисовать этикетки?
– А вы разве не справитесь? – Она наклоняет голову, словно собирается отчитывать провинившегося ученика.
– Справлюсь, – вздыхает Тюлень.
– Я тоже так думаю. Вообще, атрибутов блокады должно быть как можно больше. Обязательно нужно сделать блокадный хлеб. Можно просто взять обычный и наклеить немного опилок. – Она вытягивает руку вперёд, словно предвосхищая возможные вопросы из зала. – Причём всё это не должно быть под стеклом. Это не должна быть выставка в духе провинциального краеведческого музея. У нас на дворе двадцать первый век, поэтому выставка должна быть интерактивной. Нужны не просто стенды, а инсталляции, с возможностью потрогать этот самый блокадный хлеб или сфотографироваться с бидоном. Детям сейчас нужно именно это. По-другому они плохо усваивают информацию. Или не усваивают вовсе.
– И поэтому вы хотите макать хлеб в клей и посыпать его опилками? – Тюлень снова переходит в наступление, так что, кажется, даже усики становятся немного торчком.
– Игорь Владимирович, я не понимаю вашего протеста. По-моему, кроме вас, здесь больше никто не сопротивляется.
Зал снова безмолвствует.
– Давайте искать сторонних художников. Я никаких этикеток рисовать не буду.
По залу прокатывается едва слышная волна вздохов.
– Если я вам поручу, будете. И не надо здесь устраивать турбулентность!
Жанна Дмитриевна снова наклоняет голову. Там, в предыдущей жизни, без коллекции пиджаков и регулярных визитов в комитеты и Законодательное собрание, она была учительницей физики. У неё был кабинет с узкой захламленной лаборантской позади рабочего стола: груда запылившихся линз, ломаные весы и полуживой динамометр, рулоны плакатов, скрипучие шкафы под самый потолок. Откроешь кран с водой в углу у двери, наполнишь ржавеющую раковину, а потом вытащишь заглушку – и вот тебе турбулентность, тихая, уютная, пахнущая гнилью водопроводных труб.
– Зачем превращать блокаду в инсталляцию? – продолжает Игорь Владимирович, но уже осторожнее, суше, без вызова и напора.
– Игорь Владимирович, вы, насколько я знаю, не коренной петербуржец?
– Нет. Я из-под Волгограда.
– Прекрасно. А вот я, например, коренная ленинградка в четвёртом поколении. И я вижу, как год за годом интерес к блокаде и Великой Отечественной войне в целом угасает. И мне от этого больно! – Голос её опять дрожит. – И наша школа должна подать пример того, что действительно никто не забыт и ничто не забыто. Да, кстати, фотографию Берггольц обязательно! – Она снова что-то пишет в блокнотике, – И стихи её обязательно чтобы звучали на вечере! – Она ещё что-то приписывает. – Татьяна Олеговна, это вам!
– Я уже поняла… Вам, кстати, не нравится идея Тамары Петровны сделать перекличку с современностью через русский рок? По-моему, так ещё никто не делал…
– И слава богу. При чём здесь русский рок? Я с Тамарой Петровной на эту тему уже говорила. Кстати, как она?
– Дома, в гипсе, – раздаётся чей-то голос.
– К праздникам не выйдет?
– Вряд ли, – качает головой Татьяна Олеговна.
– Жаль. При всей её альтернативности организатор из неё хороший. И с детьми она на одной волне.
Вырвавшись в коридор в шестом часу вечера, Таня первым делом звонит сыну. Артур отвечает не сразу, словно раздумывает, говорить с матерью или нет.
– Иду домой от Сусанны, – спешно объясняет он, – Нет, верба ещё не распустилась.
Это, впрочем, и неудивительно. Какая уж тут верба, когда кругом метели метут, как в песне про «три белых коня»! Таня бросает взгляд за окно, и на неё вмиг накатывает ощущение, вынырнувшее из неведомо каких, ещё доэмиграционных глубин: мороз, пронизывающий ветер, хрупкий снег вперемешку с песком, панельная стена только что выстроенного дома. Это последний дом, за которым заканчивается асфальт и начинается изрытое бульдозерами поле, с кучами смёрзшегося песка, припорошенного снегом, торчащими чёрными трубами и кусками арматуры. Поле боя города и природы. «Комендань», – говорила Сусанна, которая только что получила квартиру на месте бывшего болота. Тогда Таня впервые услышала это слово и с тех пор воспринимала его так, что ей было проще сказать «я с Комендани», чем «я из Питера». Из Сусанниных окон на двенадцатом этаже тогда ещё виднелся лес. Ещё и речи не было ни о каком отъезде, ещё не открыли границы и только-только распалась их женская семья, испокон века обитавшая под крышей в длинной ленинградской коммуналке неподалёку от Литейного: бабушка Сусанна, мама Хелена и внучка Таня. После отъезда Сусанны Таня с мамой остались ждать своего квартирного счастья, приготовившись эмигрировать на самую дальнюю окраину похлеще Комендани, пока наконец через несколько лет не эмигрировали в Хельсинки.
Таня возвращает себя из прошлого и осознаёт своё положение. Ей нужно где-то достать полтонны вербы для украшения актового зала. А она ещё не распустилась… Нужно прийти домой, сесть и на свежую голову написать сценарий. Правда, какая тут свежая голова в половине шестого вечера? Подхватив подол пальто, Таня встаёт со скамейки и направляется к выходу. Толкнув дверь, натыкается на сеющий снег и немного вальяжную, тюленью фигуру Игоря Владимировича. На припорошенном крыльце он смотрится почти естественно, только что не елозит брюхом по земле. В руках у него незажжённая сигарета, очки – в мелких капельках.
– Ты чего домой не идёшь? – усмехаясь, кивает Таня.
– А ты чего не идёшь?
– Я-то как раз иду…
– Ну, пойдём…
Они идут мимо кованой решётки в виде морской волны, мимо овальной клумбы, в которой пока лишь прошлогодняя сухая трава, мимо недавно установленных уличных тренажёров, у одного из которых уже отломано сиденье. Вечереет, и вместе с надвигающейся темнотой накатывает холод, забирающийся в каждую клеточку озябшего тела, будто зима решила напомнить, что она непобедима, как Красная армия. Игорь Владимирович наконец, закуривает и Таню обдаёт запах крепких сигарет.
– У нас в приволжских степях бывает и холоднее, – говорит он, выпуская дым через нос, – Только не в апреле, конечно.
– В апреле у вас там небось уже маки распускаются? – стуча зубами, отвечает Таня. Как истинная северянка, она никогда не спускалась южнее Москвы.
Тюлень беззвучно улыбается:
– Маки – это май. Встанешь с мольбертом – и чувствуешь себя Моне.
– Я готова сейчас почувствовать себя Амундсеном.
– Тоже неплохо…
Они выходят на проспект, упирающийся в яркожёлтый ледяной закат. Таня припоминает, что Тюлень, кажется, живёт где-то неблизко и ездит на трамвае, а до трамвайной остановки ещё целый квартал, как раз по дороге к Таниной шестнадцатиэтажке, где её ждут накормленный сын и, очевидно, голодный муж.
– Я так понимаю, ты решил перейти в оппозицию? – Таня наконец направляет разговор в более конструктивное русло.
– Я всегда в ней был. – Он ещё раз затягивается и отшвыривает сигарету. – Ты разве не замечала?
Нет, она не замечала. Она вообще не слишком-то его замечала – круглого, усатого, иногда с перепачканными гуашью руками. А вот он, кажется, заметил её довольно быстро, и вот уже третий год, с тех пор как Таня привела сюда сына и сама пришла за ним учительствовать, мягко, но настойчиво подбивает клинья.
– Сегодня заметила. И ещё заметила, что ни одна сволочь не пожелала за тебя вступиться.
– И не вступится!
– Ну, в таком случае я тоже из сволочей.
Он хмыкает – как-то осторожно, словно стесняясь:
– Ты как раз что-то пыталась возразить.
– Пытаюсь. Я на твоей стороне. – Таня ощущает, как через всё тело – сверху донизу – пробегает волна холода. – Брр, это весна называется?
– Вдвоём против системы – это уже что-то.
– У меня нет никакого желания устраивать Сталинградскую битву.
Тюлень хохочет в голос:
– Все решили отсидеться в окружении и капитулировать перед фрау Жанной…
– Почему сразу капитулировать? Может, все решили стать партизанами.
Он хохочет ещё громче:
– И когда будем приступать к вылазкам и диверсиям?
– Для начала изучим обстановку. У нашего командования планы меняются каждый день.
– Это точно… – произносит он как-то понуро, будто понимает, что диалог заканчивается вовсе не так, как ему хотелось бы.
Наконец они прощаются на ветреном перекрёстке: Тюлень удаляется в магазин, потому что жена просила купить того-то и того-то. Глядя ему вслед, Таня вдруг соскальзывает в почти такой же ветреный и холодный день, только, кажется, без снега, когда она вдруг почувствовала, что навсегда стала другой. Это ещё за много лет до Комендани. Где-то во дворах в окрестностях Литейного: мох на стене у водосточной трубы, провода, отражающиеся в луже…
«В кого ты такая белокурая?»
«В маму…»
«Она у тебя небось арийка…»
«Финка наполовину».
«А ты, получается, на четверть?»
«Получается…» – Таня поняла, что как-то глупо улыбнулась, словно увидела себя в зеркало или со стороны. Тогда она ещё не знала слова «арийка». Переспросить не решилась, чтобы не показаться глупой. Таня довольно быстро осознала: шансов у неё нет, ведь он уже такой взрослый, а она – всего лишь маленькая белокурая девочка. От этого ей становилось холодно, будто её окатили из ледяного душа. И весна в тот год, кажется, тоже была холодной и затяжной.
«Холодно ли сейчас Игорю?» – спрашивает себя Таня, возвращаясь назад. И сразу же вдруг вспоминает о голодном муже и решает, что она, пожалуй, зайдёт в следующий магазин в трёх шагах от парадной. Весь оставшийся путь она думает о том, как ей хочется, чтобы наконец подули южные ветры и запушилась верба.
4
На самом деле Сусанна всегда помнила об этих письмах. Она прожила с ними вот уже почти всю жизнь. Захороненные на дне одного из ящиков, они переезжали вместе с хозяйкой, но при этом так и оставались на дне, словно вечный балласт. Да и не всё это письма – больше записки. Впрочем, нет, было там, кажется, несколько неотправленных посланий. Но Сусанна никогда их толком не читала.
Открыв воду, она сначала согревает руки: в квартире холодно, хоть отопление ещё не отключили. Тёплая вода, текущая по её маленьким морщинистым ладоням, создаёт иллюзию рукопожатия, будто здороваешься с кем-то и согреваешься от такого приветствия. Сусанна берёт тарелку с остатками картошки и шампиньонов, вытряхивает их в помойное ведро… Странно, что Артту не доел до конца. Обычно его за уши не оттащишь от грибов с картошкой. Она суёт тарелку под воду и аккуратно, не спеша намыливает, водит мочалкой по кругу, прокручивая в голове сегодняшний разговор с правнуком.
«Я же тебе рассказывала про твою прапрабабушку Катри?»
«Там её фотка лежит или чья?..»
Сусанна ставит вымытую тарелку на сушилку и берёт следующую. И тут же проваливается глубоко-глубоко, в свой восьмой год жизни, в общую кухню в коммуналке неподалёку от Литейного, с серо-зелёными крашеными стенами и мутным окном, липким от копоти. Там, в той кухне, из крана тоненькой струйкой текла холодная вода. Водопровод ещё действовал. Сусанна взяла в руки тарелку, но она выскользнула и разбилась. Казалось, звон прокатился по всей квартире, по длинному коридору с пучками проводов под потолком, по всем комнатам, в которых мёрзнут и топятся буржуйками.
«Молодец, нечего сказать! Жратвы нет – зачем посуда?»
Мама. Блондинка с густыми светлыми волосами, спадающими на плечи. Плоский широкий лоб, немного вздёрнутый нос, брови домиком – оттого, что сердится часто. Так думала семилетняя Сусанна. «Катя», – говорили соседки по коммуналке. Им, видимо, трудно было выговорить правильное финское «Катри».
«Бери веник и подметай!»
Сусанна стряхнула руки и отправилась в самый дальний угол кухни. Там, за тяжёлой дверью, увешанной авоськами, покоились веник и совок.
«А воду кому оставила?»
Сусанна вернулась с полпути и закрыла кран, затем снова пустилась в обратный путь.
«Будем теперь из одной тарелки есть…» – шумно вздохнула мама, причмокивая губами. Жест, который Сусанна терпеть не могла. Да что там говорить, она ненавидела мать.
Мести грязную холодную кухню пришлось долго: осколки разлетелись по всем углам и щелям. Веник скакал по щербатому плиточному полу, оставшемуся ещё с дореволюционных дворянских времён, когда ни о какой блокаде и слыхом не слыхали. Мама стояла и курила, дёрнув за верёвку форточку. Через неё врывался белёсый, бесцветный холод. Там, за окном, нескончаемая чёрно-белая зима. Собрав осколки в грязный серый совок, Сусанна вывалила их в помойное ведро у плиты, затем подошла к раковине и снова включила воду. Всё время, пока она домывала оставшуюся в живых тарелку, две ложки и две чашки, мама курила под распахнутой форточкой. Сусанна снова стряхнула руки и пошла в комнату – мимо высокого соседского сундука, мимо кладовой, в которой теперь лежат дрова, мимо ломаного велосипеда, мимо выпирающей трубы и двери уборной, где всё время журчит вода. Сначала комната Женечки, молодой, улыбающейся учительницы, которая недавно вышла замуж и, беременная, проводила мужа на фронт… А следующая комната их – почти у самой прихожей, и от входной двери тоже тянет холодом. Дверь комнаты скрипела и шаркала об пол. Внутри вечные зимние сумерки. Свет снова отключили. Сусанна протянула руки к печке-буржуйке, но та почти остыла, и всё же остатки тепла хоть немного согрели озябшие руки. Ещё совсем недавно они жили здесь втроём: мама с папой на диване в углу, Сусанна – на кровати у двери. Летом папа ушёл на фронт, и примерно раз в месяц от него приходили письма. Мама их почти не читала. В начале осени она привела на этот диван сначала одного мужчину, затем – другого. Оба они были какими-то военными, и в комнате пахло нестираными портянками и табаком. Второй как-то раз принёс Сусанне леденец, и за это она почти готова была простить ему место на папином диване. Потом исчез и он, и они с мамой снова остались одни в узкой сумеречной комнате в двух шагах от Литейного.
Выбираясь из чёрно-белого прошлого, Сусанна домывает последнюю чашку, выключает воду и долго вытирает руки полотенцем, чувствуя, что они согрелись, вобрали в себя тепло, и теперь её телу, словно заряженной батарейке, не страшны апрельские заморозки. Поправив очки и повесив полотенце, она неспешно идёт в комнату – мимо висящего календаря, мимо уборной, мимо входной двери, мимо вешалки, на которой одиноко висит её зимнее пальто. Войдя в комнату, останавливается перед разбросанными по полу папками и бумагами. С фотографии мать смотрит на неё прямым пронзающим взглядом, в котором Сусанна, как и всегда, ощущает недоверие.
– Катри, – произносит она, продвинувшись ещё немного вперёд. – Kaikki hyvin[1].
На самом деле Катри неважно говорила по-фински. Сусанна нечасто слышала от неё финскую речь, письма мать тоже писала по-русски, благо родня, оказавшаяся по ту сторону границы, всё ещё понимала этот некогда общеимперский язык. Хотя нет, вот что-то по-фински, выведенное крупным округлым почерком, но и тут вставлены русские слова: «водопровод», «запонка», «медсанчасть». Когда-то у мамы были фотографии, на которых она в форме медсестры, ещё, кажется, довоенные. В руках она держала что-то вроде чемоданчика, на ногах – туфли на низком каблуке. Но эти снимки, чудом сохранившиеся в блокаду, Катри сожгла вскоре после войны. Ей тогда казалось, что за ней вот-вот придут, как приходили за тысячами – что перед войной, что после. Тем более, к ней-то приходить было за что. Катри рассказала об этом мимоходом, но Сусанна поначалу не придала этому значения. В блокаду она ещё не такого навидалась.
В блокаду Катри курила и ходила на работу. В любое время – утром, вечером, ночью. Приходила на следующий день или через день. Иногда приходила не одна, и соседки с завистью смотрели на неё – военные в нестираных портянках часто приносили какой-нибудь еды: лишний кусок хлеба, несколько осколков сахара, немного чая в кульке. Свой белый халат Катри вешала в шифоньер. Рассохшийся, он скрипел на все лады, словно оркестр, и пахло оттуда смесью духов, которыми она душилась ещё до войны.
Сусанна подбирает с пола большую папку и тянет за завязки. Бумага внутри настолько хрупкая, что, кажется, сейчас рассыплется от одного неловкого движения. В правом верхнем углу фиолетовыми мажущими чернилами выведено: 1941 г. Катри никогда не была слишком пунктуальной.
«Совсем разучилась спать. Лежу на Диване и пялюсь в потолок. Дочь спит как убитая, а я не могу. Кажется, что пахнет спиртом. Встаю, принюхиваюсь – нет, вроде не пахнет. Это в больнице у нас круглые сутки пахнет спиртом – и как-то по-другому пахнет, не так, как до войны…»
Сусанна откладывает бумагу в сторону и снова проваливается в свои семь с половиной. Она тоже часто лежала по ночам, уперев глаза в потолок. Он был грязно-белый, в трещинах, которых стало ещё больше после того, как начались бомбардировки: дома ходили ходуном, и бомбы несколько раз падали очень близко, в соседних дворах. Сусанна помнила: она перестала спать после одного из первых авианалётов, после того как увидела внутренности дома. Был срезан целый угол, так что можно видеть все комнаты с первого по шестой этаж: вот здесь жёлтые обои, здесь – зеленоватые, а вот здесь – красные с белым. В комнате на самом верху стоял тёмный шкаф, дверцы были открыты нараспашку, одна слетела с петель. Оттуда торчали мужские брюки и длинные платья, одно пышное внизу, будто с дореволюционных балов. Рядом с шифоньером стоял маленький столик, а над ним, на уцелевшей стене, висели часы с длинным тяжёлым маятником. Как только Сусанна закрывала глаза, ей снилось, что стена около её кровати рушится и внизу видна улица, и там собралась толпа и смотрит на девочку в ночнушке. Она знала: Катри тоже не спала и всё ворочалась и ворочалась на своём диване. «Гадина», – беззвучно говорила ей Сусанна, вспоминая разбитую тарелку и холодную воду, недавнего очередного гостя по имени Валера, мужика с пшеничными усами, в шинели, сапогах и всё таких же нестираных портянках. Когда к Катри приходили гости, она часто выставляла дочь из комнаты, та шла к соседям или на улицу. Если пойти налево, выйдешь на Литейный проспект. Там шумно – трамвай катится и звенит. Если прямо, то через несколько кварталов будет Нева – длинная безлюдная набережная, и на другом берегу – тёмно-красная, почти коричневая тюрьма. Больше всего Сусанна любила ходить направо. Так можно было выйти к парку, который пожилая соседка, баба Нина, называла Таврический сад. Улицу Салтыкова-Щедрина она называла Кирочной, проспект Чернышевского – Воскресенским, проспект 25 октября – Невским… Баба Нина умерла после первой блокадной зимы.