«Наши на войну пошли, а ты спишь, конопатый».
К вечеру ушедшие вернулись. Сыновья остались во дворе, а отец вошел в хату и чужим, непривычным голосом сказал матери:
«Ну, гордись, тетка Вера. Товар твой первого сорта, забрили всех пятерых».
Мать приложила рушник к глазам, голову в плечи вжала, затряслась в слезах, а Марк с собой боролся, чтоб вслед за матерью в слезы не ударится – у него тетки Веры легкость к слезам была. Чувствуя, что ему с собой не справиться, он всхлипнул и мимо отца в сенцы шмыгнул, а оттуда во двор. Тут старшие братья кучкой стояли – в расшитых праздничных рубахах, в лаковых сапогах с голенищами в гармошку – и Марк сказал им басом, стараясь отцу подражать:
«Баба без слез не может. Плачет тетка Вера».
Сказал, и сам заплакал.
Наступила ночь, когда старая хата в последний раз привечала всю семью. Завтра пятеро новобранцев уйдут германца бить. Мать спозаранку уложила меньших детей спать, чтоб не мешали, дочку Таньку отправила за холстинную занавеску в хатыне, где у той ночное место было. Потом она в сенцах на глиняном полу толстый слой сена и соломы накидала, четырем уходящим постель приготовила, а пятого, Семена, к жене за перегородку услала. Марк решил было не спать, братьев охранять. Ему с его места на кровати были видны сенцы, постель, приготовленная для братьев. Из хатыны мать выносила теплый хлеб с запеченными в нем яйцами, разрезала куски сала – готовила сыновьям харчи на дорогу. Новобранцы разошлись, у каждого было с кем попрощаться, в хате только дети малые, да мать с отцом. Незаметно Марк заснул, не слышал, как братья домой вернулись, спать уложились, и снился ему дракон, точно такой, как в церкви на иконе. Побежал дракон на него, дым и огонь из пасти; страшно ему было, а убежать нет сил: ноги к земле приросли. От страха он и проснулся. В сенцах тень маячила, мать там неподвижно стояла, и это смутное видение страх перед драконом вытеснило и жалостью Марка потрясло. Не знал он по его малолетству, что много-много матерей вот так над сынами в последнюю ночь стоит, да не о многих с ласковой жалостью в книгах рассказано, нет, он этого не знал, его жалость к матери его собственной была. Чувствовал он, как предательская теплая влага вверх в нем идет, хотел, как отец, обратиться к матери басом, но вдруг тонюсенький писк из него вышел и, услышав свой писк, Марк в плач ударился.
Мать пошла к нему. Опережая ее, Корней на ноги подхватился, взял Марка на руки и рядом с собой положил. Последнее, что видел Марк, засыпая, были холщевые сумки на ослоне у стены. Их было пять, и они смутно белели, поставленные в ряд.
Прошел год. Старая хата Суровых была теперь тихой, хмурой, в себе затаившейся, и только редкие письма с фронта возвращали ей оживление. Они по обычаю начинались с поклонов всем родичам и знакомым, поклоны шли долго – никого забыть нельзя – и только в самом конце сообщалось, что сам писавший жив, здоров и немцев успешно бьет. Письма тогда получали по выклику, а не так, как теперь. По праздничным дням народ из церкви к волостному правлению шел, и писарь выкликивал. Тимофей сам на выклик ходил, и когда получалось ему письмо, он домой спешил, всех домашних за стол усаживал и, пристроив очки к глазам, по складам читал. Дети бойчее его были в грамоте, но никому доверить чтения Тимофей не мог. Начнет он бывало читать, а тетка Вера сразу в слезы, и он то и дело шутливо покрикивает, глядя на нее поверх очков:
«Чего плачешь, дурна? Я ж еще поклоны читаю, а ты уже плачешь!»
Прочитывали до конца, и если было в письме что-нибудь о других солдатах – из соседних или дальних дворов – отец посылал детей с вестью об этом. Потом приходили солдатские отцы и матери письмо слушать и Тимофей до того дочитывался, что наизусть мог его повторить.
Корней не писал. Грамотей он был никудышный, и позже сам признавался, что ему было легче лишний раз сходить в атаку на немецкие траншеи, чем написать письмо. Но долго ли, коротко ли, а и от него пришла весть. Кроме поклонов от белого лица и до сырой земли, было написано, что в госпитале он, ранен. За храбрость произведен в унтер-офицеры и награжден георгиевским крестом. Мать слезами обливалась, сын-то может быть умирает, а отец резонно считал, что ранен не шибко, иначе не написал бы, а главное то, что награжден и повышение получил. Это давало Тимофею причину для гордости перед другими – понапрасну он гордиться не любил, а по делу, по заслуге, очень даже гордым мог быть.
Однажды пришла уже настоящая беда. Тимофея позвали в волостное правление и писарь по казенной бумаге объявил ему, что сын его, Яков, погиб за веру, царя и отечество. А дальше всё пошло по пословице: пришла беда, отворяй ворота. Через короткое время опять тот же писарь прочитал отцу такую же казенную бумагу. На этот раз в ней говорилось о Сереге – погиб где-то на Карпатах ласковый Серега. И третий раз беда постучалась. Письмо от Семена пришло: в бою отличился, оторвало руку, но награжден крестом.
Билась в слезах тетка Вера, тучей ходил отец, голосила Варвара, жена Семенова. Недавно похороны в доме были – умер их единственный сын Петька – а тут и страшная весть, что муж безруким остался.
Долго ждали приезда Семена, да так в тот раз и не дождались. Выписавшись из госпиталя, затерялся он, не хотел стать обузой для отца.
Война грохотала далеко, но отзвуки ее достигали степей. Всё больше панихид служили в обеих церквах о погибших на поле брани, новых солдат отправляло село на фронт. Потом стали приходить вести о всероссийской смуте, о восстаниях. Повсюду заговорили о революции.
II. Революция
Дворы в селе были обнесены высокими стенами из дикого пластинчатого камня – он неподалеку в холмах гнездился, да оттуда мужиками для хозяйских потреб и вынимался. Стену из этого никчемного материала соорудить, прямо-таки геркулесовский труд. Иной раз мужик года три около такой чертовой стены потогонил, всё время, оставшееся от неотложных хозяйских дел, в нее вкладывал, а спроси мы, зачем ему та стена в два человечьих роста, удивится. У других такие, а он что, хуже!
Село к неторопливой, вразвалку, жизни тянулось. Хлебороб простоты чаял, каменной стеной от всего мира отгораживался, к городу спиной поворачивался. Привезут, бывало, соль из города – белая, молотая, лучше не надо и на пятак три, а то и все пять фунтов, но упрямый селяк лизнет этот городской продукт и покрутит головой: не та мол соль, не дюже соленая и вроде совсем даже безвкусная. Запрягает он коней, отправляется чумаковать за семьдесят верст к реке Манычу, где соль вековыми пластами осела, ковыряет там пласты, грузит на бричку и домой, медленно поспешая, едет. Дома соль обухом топора дробит, в ступке колотит, камни отделяет, через решето просеивает. Поработает так человек недели две или три, и солью себя на весь год обеспечит. Зернистой, темной, с горчинкой. Или, опять-таки к примеру, самовар. Эта тульская штуковина главным украшением, почитай что, в каждой хате была, в девичье приданое обязательным украшением входила, а пользовались ею редко. Городским чаем по большим праздникам баловались, а так всё больше к калмыцкому склонялись, а ему не самовар, а чугун в печи нужен. В калмыцком чае, как известно, чай мало приметен, а всё больше вишневый лист и вишневая ветка, и если их хорошенько в молоке разварить, курдючного жиру пустить, солью сдобрить, а поверху коровьего масла для разводов дать, то получится как-раз то питье, какое доброму хлеборобу соответствует. Выпьет человек три, а то, скажем, пять или шесть стаканов такого чая, да еще с хлебом, густо присоленным темной и горьковатой манычской солью, отяжелеет и, расстегнув пуговицу на штанах, умиротворенно скажет:
«Ну, слава Богу, почаёвничали».
Устойчивая, неторопливая селяцкая жизнь, книжникам непонятная, собственными соками питалась, и хоть многое из того, что город продвигал, хлеборобческий народ принимал, но мог он при нужде и без всего этого обойтись. Что же касается всяких перемен, то к ним мужичье сословие склонности не имело, с подозрением относилось, и поэтому ничего удивительного нет в том, что степной край заметно отставал от событий, происходивших тогда в России, и даже довольно удачно не заметил февральскую революцию. Наезжали всякие агитирующие и разъясняющие люди, селяки их слушали, а сами меж собой поговаривали:
«Нехай они там в городе колобродят, там же голытьба бесштанная, а нам спешить – перед Богом грешить».
Ждали, глядели, ничего не меняли, а тут сыновья-фронтовики начали домой возвращаться.
Зима в тот год где-то придержалась, и осень была затяжной и непомерно слякотной. Однажды Марк сидел на каменной стене, что суровский двор от улицы отмежевывала. Небо состояло из лохматых белесых туч, грозилось снегопадом, да всё никак не могло растрястись, а ему нужен был снег, и немедленно. Со стены он нет-нет, да на новые санки поглядывал – под стеной во дворе они были, а веревочку от них он в руке держал. Смастерил санки отец, брат Гришка раскрасил их чернилами, но как тут покатаешься, когда зима всё еще на кулачках с осенью бьется, и осень не отступает! Марк уже хотел было в хату идти – уроки учить – да тут бричка из-за угла вывернула, и он остался. Таких бричек он не видывал – высококолесная, в зеленое выкрашенная, а в упряжи кони диковинные. Свои степные кони – поджарые, сухоногие, низкорослые, а тут – огромные, кургузые и совсем безхвостые, что Марку было вовсе удивительным. В бричке два солдата, подвернули они коней к суровским воротам, один соскочил на землю и замахнулся на Марка кнутом.
«Вот я тебя батогом по тому месту, виткиль ноги растут», – сказал он, скаля белозубый рот.
Марк от неожиданности довольно громко носом хлюпнул, в солдате, замахнувшемся на него, Корнея признал, а в другом – Митьку. Кубарем скатился он со стены, в хату кинулся с вестью. Мать горшок выронила, тут же в слезы ударилась. Корней с Митькой вводили во двор коней с бричкой, а их с флангов тетка Вера атаковала. Бросалась она от одного сына к другому, висла на них, плакала, а отец, стоя рядом, буркливо говорил, что осень мол, а тут она бабскими слезами сырость увеличивает, но сам радостью светился. Из всех щелей другие Суровы повылезли. Гришка и Филька теперь кузнечным делом занимались, а Тарас всё больше у сапожного верстака орудовал, и Иван к нему в помощники прибился. Корней, с отцом трижды обнявшись, младших братьев в ряд поставил, прошелся перед ними, как взводный командир, остался смотром доволен и каждого поочередно обнял, а потом Татьяну облапил, но не удержался, за косу дернул и сказал:
«Ты, Танька, совсем барышней становишься».
Таня от непривычного слова покраснела, собралась было заплакать, да взглянув на братьев сдержалась – засмеют за слезы, не поймут, что не от слова городского и вроде обидного она плачет, а от радости, что братьев видит.
Для Марка наступили хлопотливые времена. Начать с того, что Корней и Митька привезли с собой не только винтовки, но и пулемет. Вещи с подводы разобрали другие фронтовики, что вместе с ними приехали, коней и бричку куда-то угнали, а пулемет поставили в сарае, и Корней приказал младшим братьям стеречь его. От Гришки приказ перешел к Филиппу, от него к Тарасу, от Тараса к Ивану, а от того к Марку. Но как можно и пулемет стеречь, и ничего из рассказов братьев не пропустить? Бежал Марк в сарай, рукавом рубахи смахивал с сизой стали осеннюю влагу, а потом возвращался в хату, в которой братья вели бесконечный рассказ о войне. Корней в первый же день по приезде всё насчет революции разъяснил, и из его слов выходило, что революция по всей России уже произошла и только в их селе ее не было, а что такое революция, так это проще простого: царя по шапке, всё отменяется, воевать больше не нужно, и Россия отменяется, а будет для всех народов земли одинаковый порядок и мировая революция.
Марк прямо-таки непомерно гордился братьями, и казалось ему, что нет и не может быть храбрее, умнее и красивее солдат, чем Митька, а особенно Корней. До призыва Корней был высоковатым, худощавым парнем; славился лихостью чрезмерной и опасной отчаянностью в уличных драках, что, между прочим, и служило причиной тому, что отец бивал его смертным боем, как ни одного другого сына не бивал. Теперь же Корней вернулся с фронта в ослепительном блеске: унтер-офицер, дважды георгиевский кавалер, трижды ранен и в полковой ревком выбран солдатами, каковой ревком и дал приказ по домам разбегаться, фронт бросать. Сидел Корней, в парадный мундир обрядившись – парадное обмундирование ревком солдатам раздал, чего ему пропадать? – картинка, да и только! Воротник мундира желтый, погоны с золотой буквой К – великого князя Константина полк – шпоры на сапогах и штаны с кантом. В таком живописном виде человек особый вес приобретает, и даже отец, на что уж он Корнея знал, первое слово ему за столом уступал и заслушивался его рассказом.
А Митька скромнее, проще был. Парадного мундира у него не было – по дороге они его с Корнеем пропили – и был он в простой солдатской одежде. Сидел так, словно и не покидал на целых четыре года этой хаты, краснел, как и раньше краснел, и отец подозревал, что краску на его лицо Корней своей похвальбой нагоняет. Но брату Митька не мешал, а всё больше на младших детей глядел и на мать, которая печь Варваре с Таней поручила, а сама стояла у двери, слушала и то и дело рушник к глазам прикладывала.
Тимофей долго в ту ночь не спал, не брал сон и тетку Веру.
«Тимоша, а как же без царя? Он же помазанник Божий», – сказала она мужу, неоднократно повздыхав и молитвы все прошептав.
«Вот я о том и говорю», – сердито произнес Тимофей и неодобрительно хмыкнул. И хоть он ничего точного не сказал, тетка Вера поняла – тревожится.
Что царь отстранен от власти, хлеборобный народ знал, но всерьез это отстранение не принимал. Отстранили городские одного царя, будет другой, цари всегда меняются, но чтоб вовсе без царя – такого не бывало, Корней же говорит – долой царя, и вообще всё отменяется, и даже России не будет, а замест всего мировая революция. Этого не только тетка Вера, но даже Тимофей поначалу уразуметь не мог, хоть и не хотел признаться в том жене.
Скоро и однорукий Семен пришел – он два года в самой Москве жил. Тяжелой была с ним встреча. Увидев левый рукав его шинели, заткнутый за пояс, Варвара плачем зашлась. Дети с ужасом смотрели на рукав, в котором не было руки, жались по углам, боясь к брату подойти. Но мать не плакала. Обняла сына, который со смертью Якова старшим теперь был, и почти весело сказала ему:
«Ничего, Семушка, это ничего, что нет руки. Привыкнут. Проживешь и с одной рукой. Господь знает, кому что дать и от кого что взять».
Действительно, вскоре все привыкли и перестали замечать пустой Семенов рукав, а первой с ним свыклась Варвара.
Хата Суровых стала местом собраний фронтовиков. Никто не знал, что надо делать, как революцию произвести. Кричали до хрипоты, ругались, но к решению не приходили. Что земля должна принадлежать крестьянам, это все понимали, но к чему это, когда земля и без того у хлеборобов, помещиков нет, богатых мужиков немного, и они, вроде, и не против, чтоб землю переделить. Самая большая трудность была в том, что власти, которую можно было бы по-революционному сменить, не находилось. Волостной старшина есть, писарь имеется, урядник сохранился, но у этой старой власти нет желания сопротивляться революции, а из-за этого фронтовики не знали, что им делать, чтоб революцию углубить. А тут еще старый Суров им хода не давал, благо в его хате их сборища происходили. Кричат фронтовики, что сменить нужно власть, а Тимофей спрашивает их – какая же новая власть-то будет? Те отвечают, что вовсе без власти жить можно, а Тимофей начнет перечислять: три десятка сирот на общественном попечении, топку для школ привозить нужно, учителей кормить, больницу Ивана Лукича поддерживать. Кто всем этим будет заниматься, если власть отменится?
Семен однажды поехал в город, вернулся через неделю. Зима уже тогда наступила, но в тот год она была к людям доброй, вьюгами да трескучими морозами не разила. Дня через два после того, как Семен вернулся, в селе все-таки произошла революция, и начало ей было дано в суровском дворе, а самыми видными ее участниками поначалу были дети – видными потому, что они на стенке, словно галчата, сидели, за происходящим во дворе наблюдая.
Двор был полон людьми. Фронтовики явились с винтовками и в солдатских шинелях. Корней щеголял в своем парадном мундире, но погоны снял. Шинель он не надел в рукава, а на плечи накинул, хоть это и не вовсе ловко было. Подходили мужики с ближних и дальних улиц. Люди дымили самосадом, кричали, как всё одно самое главное в революции друг друга перекричать. У всех на языке революция, но все-таки никто толком не знал, как надо поступать. Мужики с надеждой смотрели на фронтовиков – они всё это начали – но вряд ли и тем было ведомо, что делать. Неумение делать переворот, фронтовики скрывали за многозначительными выкриками и намеками, из которых можно было заключить, что им всё известно, всё они могут, и нет для них более знакомого дела, чем революцию совершать.
Но надо было, наконец, что-то предпринимать. Выкатили на середину двора старую бричку. На нее однорукий Семен поднялся. Он рассказал о событиях в городе. Читал прокламацию городского совета каких-то там депутатов. В прокламации говорилось, что надо брать власть в свои руки. Но как ее брать? Власть – штука невещественная, ее и пощупать-то нельзя. Как взять ту власть, за какое место взять и чем взять? Если бы кто-нибудь сопротивлялся, тогда другое дело, а тут даже никакой захудалой контры не находится, и оттого революция как-то не получается.
После Семена, говорили фронтовики. Самые запальчивые требовали, чтобы революция была похожа на настоящую революцию, а не на черт-те что, а для этого надо немедленно кого-нибудь расстрелять. Худой фронтовик, отравленный на фронте газами, поднялся на бричку. Он говорил, что ликвидировать надо вредный класс. А так как вредный класс это церковный староста Гаврило, отказавшийся отпускать фронтовикам в долг самогонку, которую он гнать великий мастер, то надо Гаврилу изгнать из села, або расстрелять. Богатых мужиков не трогать, но обложить налогом. Солдат исходил в крике:
«Братва! За что кровь проливали? Пока мы на хронте страждали, они дома сидели, и Гаврила им самогонку гнал. Революция должна всех к едреной матери уравнять. И пусть они, гады, по три ведра самогонки-первача ставят для революционных хронтовиков».
Когда нашумелись, накричались до хрипоты, старики заговорили. Человек с апостольской бородой – узкой и длинной – долго мялся на бричке, прежде чем начать речь. Зажиточный хлебороб Фролов. Пришел в суровский двор с двумя сыновьями-фронтовиками революцию делать. Не сомневался, что переворот нужен, хотел помогать ему. Расправив бороду, зычным голосом обратился к народу:
«Всё от Бога и свобода от Него. По Божескому надо поступать, никого не обижать, чтоб каждому, значит, его место было отведено. Оно по три ведра самогонки поставить вполне возможно, я сам с превеликим удовольствием поставлю, но только в революции не это главное».
Старику не дали сказать, что же главное в революции. Услышав, что он согласен поставить самогонку, воспламененные фронтовики стащили его с брички и начали качать. Бросали высоко, ловили на руки и опять бросали. Разлеталась апостольская борода, при каждом взлете старик крестил побледневшее лицо, а фронтовики кричали:
«Качай его, братва! Мы завсегда знали, что сознательный он старик, революционный старик!»
Вместе с фронтовиками кричали и дети на стене – радостное возбуждение, созданное во дворе речью Фролова, передалось и им. Не скоро они угомонились бы, да их внимание отвлекло появление всадника. Он слез с коня у ворот, накинул поводья на колышек и вошел во двор.
«Это к Корнею», – пояснил Марк. – «Они вместе воевали. Тыщу германцев убили, а може больше».
В семье Суровых человека, приехавшего тогда ко двору, знали, и так как он в нашей повести время от времени будет появляться, то тут мы о нем сразу и расскажем. Был он из соседнего села, что в тридцати верстах находится. Фронт сдружил его с Корнеем. Служили они в одном полку, вместе отличились в бою, в один день получили унтер-офицерские нашивки и георгиевские кресты. Вместе и домой вернулись, когда стал распадаться фронт и везде заговорили о революции, а когда вернулись, он стал часто наезжать к Корнею.
Панас Родионов был из батраков. В том хлебородном краю, о котором мы рассказываем, помещиков, не в пример прочим русским землям, было мало – край новый, без них зачинался, без них и жил – но сколько-то их все-таки развелось. Помещичье сословие больше вокруг губернского города гнездилось, однако же, кое-где в самой степной глухомани усадьбы возникли. Такая усадьба в Панасовом селе была, помещика Налимова имение. Помещик был так себе, средней руки, больше не богачеством, а гонором славился, однако же, хоть и средней руки, а хозяйство имел обширное – постоянных батраков десятка два, а то и три держал. Меж них и Панас до войны обретался.
Вот этот-то Панас Родионов и слез с коня у двора Суровых, когда в нем зачиналась революция. Поздоровавшись со всеми, поговорив с Корнеем, он поднялся на бричку и, путаясь в словах, сообщил, что в его селе фронтовики уже создали ревком и взяли власть. Его послали объединиться.
Выслушали люди нескладную речь Панаса и сразу поняли, как надо делать революцию: создать самый революционный комитет, который и будет властью. Быстро, без особых споров, выбрали председателем однорукого Семена. Труднее оказалось выбрать командира красной гвардии. В нее решили объединиться фронтовики для защиты новой власти, хотя они еще и не знали, от кого ее надо защищать. Фронтовики хотели командиром Корнея.
«Он на хронте отличился», – кричали они. – «Два Егория за всякую хреновину не дали бы! Он за трудовой народ раненый!»
«Так то ж он раненый за царя!», – отбивались нефронтовики. «Куда его выбирать командиром, когда он буйный, на него удержу нету!».
«Корнея», – ревели солдаты.
«Долой!», – не тише кричали другие.
На стене шла потасовка. Дети разбились на две враждующие партии – одна за Корнея, другая против. Трепали друг друга, сбрасывали со стены. Марк сражался с рыжим соседским парнишкой: Марк, конечно, за Корнея, а рыжий – против.
Шум детей мешал людям во дворе и Корней, позаимствовав у кого-то кнут, подбежал к стенке.
«Замолчите вы, горобцы!»
Кнут больно стегал по спинам и ногам детей, и драка меж них затихла. Марк потирал руку, на которой кнут оставил больной след.
«Я за тебя, а ты дерешься!», – сказал он басом в спину брата.
Фронтовики победили, Корней был выбран командиром. Тимофей поднялся на бричку и дал обещание, что он присмотрит за сыном.
«Не сомневайтесь!», – сказал он. – «В случае, если Корней будет что-нибудь непотребное творить, я ему, сукиному сыну, голову оторву!».
Все смеялись. И Корней смеялся, но всё же с опаской посматривал на отца. С ним шутки плохи, кулак у него знаменитый.
Шумной, крикливой и свистящей ватагой бежали по улице дети, а за ними тянулась процессия. Впереди тачанка, пулемет на ней. Лошадьми правил фронтовик. Серая солдатская шапка набекрень. У пулемета, положив ладонь на зеленоватую сталь, сидел парадно выряженный Корней, красногвардейский командир. Чеканили шаг фронтовики. За солдатами валили толпой остальные участники революции. Из домов выбегали люди, присоединялись. Какая-то древняя старушка, завидев толпы народа, начала креститься и поспешать за остальными. Старые ноги не слушались и старушка, всхлипывая и сморкаясь, просила людей:
«Подождите, Бога ради, не поспею я за вами!»
«А куда ты торопишься, бабуся?», – спрашивали ее.
«На площадь. Революцию, говорят, привезли. От царя-батюшки».
Люди смеялись и проходили мимо. До чего ж несознательная старушка!
Процессия вышла к сельской площади. Шли возбужденные, громко перекрикивались.
Шли устанавливать советскую власть.
Волостной старшина – высокий, сухопарый старик – уже давно ждал, что кто-нибудь освободит его от власти. С тех пор, как в городе всё изменилось и старые порядки рухнули, он не знал, что ему делать с этой самой властью и тяготился своим положением. Встречая фронтовиков на улице, он говаривал им:
«Что же вы, братцы? Везде, почитай, солдаты власть взяли, а вы только девок щупаете, да самогонку пьете».
«Подожди, дед!», – отвечали ему. – «Революцию делать, это тебе не вареники есть. Надо всё обсудить, приготовить, и только тогда дать тебе по шапке».
«Вот-вот, по шапке!», – радовался старшина неведомо чему. – «А то ношу ключ от волостного правления, а зачем он мне теперь?»
Старшина был предупрежден, что в селе происходит революция и по этому случаю принарядился и приколол к кожуху красный бант. Послал за урядником, огромным рыжим силачом. С тех пор, как полицейское начальство в уезде исчезло и перестало присылать жалованье, урядник решил, что его обязанности кончились, повесил на стене в своем доме казенную шашку и мундир и занялся делами хозяйства. Когда прибежал посыльный, он так и явился к старосте в мужичьей свитке. Староста замахал на него руками: