И тут он до такой степени приближается к Достоевскому, что можно, не боясь упрека в преувеличении, назвать Достоевского двойником Киргегарда. Не только идеи, но и метод разыскания истины у них совершенно одинаковы и в равной мере не похожи на то, что составляет содержание умозрительной философии. От Гегеля Киргегард ушел к частному мыслителю – Иову. То же сделал и Достоевский. Все эпизодические вставки в его больших романах – «Исповедь Ипполита» в «Идиоте», размышления Ивана и Мити в «Братьях Карамазовых», Кириллова – в «Бесах», его «Записки из подполья» и его небольшие рассказы, опубликованные им в последние годы жизни в «Дневнике писателя» («Сон смешного человека», «Кроткая»), – все они, как у Киргегарда, являются вариациями на темы «Книги Иова» [ШЕСТОВ (II)].
Однако в России XIX в. ведущими мировоззренческими направлениями являлись сначала шеллингианство, а затем и гегелевская философия, в самых разных ее модификациях – вплоть до марксизма. Николай Страхов, сильно повлиявший на становление мировоззрения Достоевского:
На гегелевскую философию <…> смотрел, как на завершение того мышления, которое стремится к органическому пониманию вещей. Гегель «возвел философию на степень науки, поставил ее на незыблемом основании, и если его система должна бороться с различными мнениями, то именно потому, что все эти мнения односторонни, исключительны». Несмотря на это, Страхова нельзя назвать гегельянцем в тесном смысле этого слова: он преклонялся перед немецкой идеалистической философией вообще, в которой видел синтез религиозного и рационалистического элементов [ «Страхов (Николай Николаевич)» ЭСБЭ. Т. 62].
Достоевский, свободно владевший немецким, в частности был хорошо знаком трудами Канта. Яков Голосковер в своей книге «Достоевский и Кант» показывает, насколько «проницательно» читал писатель немецкого философа. Анализируя роман «Братья Карамазовы», он представляет его
не только в фабульном (читательском) плане, но и в плане скрытом (авторском), т. е. в подтексте. <Подтекст в свою очередь> раскрывается им одновременно и как полемика писателя Достоевского с философом Кантом, и как непрерывный поединок между героями романа, и как поединок между персонифицированными Достоевским в романе положениями Канта об антиномиях, именуемыми Кантом «тезис» и «антитезис». И даже там, где у Достоевского и Канта точки зрения как будто совпадают, всеобщий поединок не только не прекращается, а разгорается с новой силой, ибо утверждение Достоевского, что в жизни «все противоречия вместе живут», никогда не теряло для него своей остроты [ГОЛОСКОВЕР. С. 3].
Что касается таких близких в мировоззренческом отношении Достоевскому философов, как Шопенгауэр и Ницше, то в его эпоху они были известны лишь узкому кругу русских интеллектуалов (в частности, например, тому же Страхову, а также Льву Толстому). Не удивительно, что философские откровения Достоевского воспринимались большинством современников как интеллектуальные парадоксы: что, отметим, для гегельянства неприемлемо, а для экзистенциализма – закономерно. Однако же концепция «почвенности», выдвинутая Достоевским, в свете гегелевской «диалектической триады» [65] представляется закономерным результатом опосредования (разрешения в синтезе) борьбы противоположностей типа «славянофильство» – «западничество». Как отмечает Николай Бердяев:
Достоевский более всего свидетельствует о том, что славянофильство и западничество одинаково подлежат преодолению, но оба направления пойдут в русскую идею, как и всегда бывает в творческом преодолении (Aufhebung у Гегеля) [БЕРДЯЕВ (II)].
Интересно, опять-таки как парадокс, восприятие творчества Достоевского его хорошим знакомым Константином Леонтьевым – мыслителем, известным своей правоконсервативной реакционностью. В письме к В.В. Розанову от 8 мая 1891 г. (Оптина Пустынь) он, например, утверждал, что:
У него <Достоевского> взят почти всюду тон старости, даже тон брюзжащего старикашки [Пер К.Н.Л.-В.В.Р.],
– а в другом письме к нему же, ссылаясь на Владимира Соловьева, заявлял, что:
Достоевский горячо верил в существование религии и нередко рассматривал ее в подзорную трубу, как отдаленный предмет, но стать на действительно религиозную почву никогда не умел.
Впрочем, современные российские комментаторы убеждены, что приводимое Константином Леонтьевым соловьевское высказывание на самом деле ему не принадлежит, т. к.
диаметрально противоположно по смыслу более ранним его «Трем речам в память Достоевского» и его же «Заметке в защиту Достоевского от обвинения в “новом” христианстве» (Русь. 1883. № 9) по поводу труда К.Н. Леонтьева «Наши новые христиане…», в которых Соловьев, наоборот, утверждал, что Достоевский всегда стоял на «действительно религиозной почве». <…> «по-видимому, сведения, исходящие от Леонтьева, требуют осторожного отношения ввиду того, что из-за присущей ему странной захваченности в любом принципиальном споре он часто переакцентирует и перекраивает сообщаемые факты и мнения <…>. Подобные казусы заставляют предположить, что Леонтьев столь же произволен, когда он сообщает высокомерный отзыв Соловьева о религиозности Достоевского, будто бы содержащийся в одном из писем Соловьева, которое Леонтьев цитирует явно по памяти и без указания даты[66].
Сам факт дружбы и горячей взаимной симпатии христианского антисемита Достоевского и христианского филосемита В.С. Соловьева в контексте нашей темы исключительно интересен. Он в частности косвенно свидетельствует об отсутствии должного «фанатизма» (самоопределение К. Леонтьева в одном из писем его о встрече и беседе со Л. Толстым о вере и православии в Оптиной пустыни[67]) у Достоевского в еврейском вопросе, т. к. Вл. Соловьев был убежденным филосемитом. Впоследствии Вл. Соловьев при всем своем благоговении перед личностью Достоевского являлся одним жестких критиков его национализма и антисемитских воззрений [ТЕСЛЯ (IV)].
Все годы общения писатель относился к Вл. Соловьеву с большой теплотой. По словам Анны Григорьевны Достоевской лицо молодого философа напоминало её мужу любимую им картину «Голова молодого Христа» Аннибале Карраччи. Согласно преданию духовный облик Владимира Соловьёва отразился в образе Алёши Карамазова, любимого героя Достоевского [ВОЛГИН (II). С. 69].
Знакомство Соловьева с Достоевским состоялось в начале 1873 г. <…> Жена писателя А.Г. Достоевская вспоминает: «В эту зиму <1873 г.> нас стал навещать Владимир Сергеевич Соловьев, тогда еще очень юный, только что окончивший свое образование. Сначала он написал письмо Федору Михайловичу, а затем, по приглашению его, пришел к нам. Впечатление он производил тогда очаровывающее, и чем чаще виделся и беседовал с ним Федор Михайлович, тем более любил и ценил его ум и солидную образованность.
<…> «Начиная с 1873 г. вплоть до кончины писателя Соловьев присутствует в жизненном мире Достоевского как репрезентативная фигура Соловьев присутствует в жизненном мире Достоевского как репрезентативная фигура <…>. Сфера человеческих отношений, объединяющая Достоевского и Соловьева, – это столько же литературно-общественные салоны с их благотворительными вечерами и необязательным интересом к высшим предметам, сколько целеустремленный мир идейной молодежи, часть которой в эти годы увидела реальное жертвенное дело в помощи славянам, страдающим под турецким владычеством…».
Достоевский, несомненно, оценил натуру Соловьева, его бескорыстие, беззаветную преданность высоким христианским идеалам, однако излишняя отвлеченность его религиозного учения вызвала у бывшего каторжанина дружескую шутку.
Уже в первый год знакомства Соловьев вошел в постоянное окружение Достоевского, что видно из письма Соловьева к Достоевскому от 23 декабря 1873 г.: «Милостивый Государь многоуважаемый Федор Михайлович, собирался сегодня заехать проститься с Вами, но, к величайшему моему сожалению, одно неприятное и непредвиденное обстоятельство заняло все утро, так что никак не мог заехать. Вчера, когда Н.Н. Страхов нашел Вашу записку на столе, я догадался, что это вас я встретил на лестнице, но по близорукости и в полумраке не узнал. Надеюсь еще увидеться; впрочем, осенью буду в Петербурге. С глубочайшим уважением и преданностью остаюсь Ваш покорный слуга Вл. Соловьев. Передайте мое почтение Анне Григорьевне».
<…>
Чаще всего Достоевский и Соловьев встречались с конца 1877 г. по осень 1878 г., когда Достоевский регулярно посещал «чтения о Богочеловечестве», – лекции, которые Соловьев с огромным успехом читал в Соляном городке в Петербурге. А.Г. Достоевская вспоминает о том, как после смерти их сына Алеши <…>, Соловьев вместе с Достоевским в июне 1878 г. ездили в Оптину пустынь: «Чтобы хоть несколько успокоить Федора Михайловича и отвлечь его от грустных дум, я упросила. Вл. С. Соловьева, посещавшего нас в эти дни нашей скорби, уговорить Федора Михайловича поехать с ним в Оптину пустынь, куда Соловьев собирался ехать этим летом. Посещение Оптиной пустыни было давнишнею мечтою Федора Михаиловича, но так трудно было это осуществить. Владимир Сергеевич согласился мне помочь и стал уговаривать Федора Михайловича отправиться в Пустынь вместе. Я подкрепила своими просьбами, и тут же было решено, что Федор Михайлович в половине июня приедет в Москву (он еще ранее намерен был туда ехать, чтобы предложить Каткову свой будущий роман) и воспользуется случаем, чтобы съездить с Вл. С. Соловьевым в Оптину пустынь. Одного Федора Михайловича я не решилась бы отпустить в такой отдаленный, а главное, в те времена столь утомительный путь. Соловьев, хотя и был, по моему мнению, «не от мира сего», но сумел бы уберечь Федора Михайловича, если б с ним случился приступ эпилепсии».
История этой поездки может быть дополнена ответом Соловьева от 12 июня 1878 г. на не дошедшее до нас письмо к нему Достоевского, озабоченного устройством поездки: «Многоуважаемый Федор Михайлович, сердечно благодарю за память. Я наверно буду в Москве около 20 июня, т. е. если не в самой Москве, то в окрестностях, откуда меня легко будет выписать в случае Вашего приезда, о чем и распоряжусь. Относительно поездки в Оптину пустынь, наверно не могу сказать, но постараюсь устроиться. Я жив порядком, только мало сплю и потому стал раздражителен. До скорого свидания. Передайте мое почтение Анне Григорьевне. Душевно преданный Вл. Соловьев».
Во время совместной поездки в Оптину пустынь Достоевский изложил Соловьеву «главную мысль», а отчасти и план целой серии задуманных романов, из которых были написаны только «Братья Карамазовы». 6 апреля 1880 г. Достоевский присутствовал на защите Соловьевым докторской диссертации «Критика отвлеченных начал». Достоевский приветствовал диссертацию молодого философа, причем особенно привлекала Достоевского близкая ему по своей сути мысль, высказанная Соловьевым, о том, что «человечество <…> знает гораздо более, чем до сих пор успело высказать в своей науке и в своем искусстве» (письмо Достоевского к Е.Ф. Юнге от 11 апреля 1880 г.).
Духовное общение с Соловьевым отразилось в круге нравственных тем и образов «Братьев Карамазовых».
<…> сохранилась записка А. Г. Достоевской под заглавием: «К письмам ко мне Вл. Соловьева»: «Владимир Сергеевич Соловьев принадлежал к числу пламенных поклонников ума, сердца и таланта моего незабвенного мужа и искренно сожалел о его кончине. Узнав, что в память Федора Михайловича предполагается устройство народной школы, Владимир Сергеевич выразил желание содействовать успеху устраиваемых для этой цели литературных вечеров. Так, он участвовал в литературном чтении 1 февраля 1882 года; затем в следующем году, 19-го февраля, произнес на нашем вечере в пользу школы (в зале Городского кредитного общества) речь, запрещенную министром, и, несмотря на запрещение, им прочитанную, и имел у слушателей колоссальный успех. Предполагал Владимир Сергеевич участвовать в нашем чтении и в 1884 году, но семейные обстоятельства помешали ему исполнить свое намерение. По поводу устройства этих чтений мне пришлось много раз видаться и переписываться с Владимиром Сергеевичем, и я с глубокою благодарностью вспоминаю его постоянную готовность послужить памяти моего мужа, всегда так любившего Соловьева и столь много ожидавшего от его деятельности, в чем мой муж и не ошибся. А<нна> Д<остоевская>».
После смерти Достоевского Соловьев выступил с речью на Высших женских курсах 30 января 1881 г., на могиле Достоевского (напечат. в кн.: Соловьев Вл. С. Философия искусства и литературная критика. М., 1991. С. 223–227) и с тремя речами, в которых впервые подчеркнул высокие христианские идеалы писателя: «Итак – церковь, как положительный общественный идеал, как основа и цель всех наших мыслей и дел, и всенародный подвиг, как прямой путь для осуществления этого идеала – вот последнее слово, до которого дошел Достоевский, которое озарило всю его деятельность пророческим светом» (Соловьев Вл. С. Три речи в память Достоевского. М., 1884. С. 10).
<…> В частности, к Соловьеву Достоевский мог бы отнести слова, какими он рекомендует читателям Алешу Карамазова: «…это человек странный, даже чудак <…>. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли? – см. «Соловьев Владимир Сергеевич» в [ЭР: ФМД].
В свете этой авторской рекомендации своего любимого героя отметим, что и фигура Федора Достоевского в глазах многих его современников смотрелась явно выходящей из ряда вон. Одним из парадоксов Достоевского – великого гуманиста, поборника братской любви, добра и света, является его мизантропия, неуживчивость и скверный характер. Эти качество личности писателя стали притчей во языцех мемуаристики. Вот, например, иллюстрирующий сей факт фрагмент из «Воспоминаний» Авдотьи Панаевой:
Достоевский пришел к нам в первый раз вечером с Некрасовым и Григоровичем, который только что вступал на литературное поприще. С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались.
Почти все присутствовавшие тогда у нас уже были ему знакомы, но он, видимо, был сконфужен и не вмешивался в общий разговор. Все старались занять его, чтобы уничтожить его застенчивость и показать ему, что он член кружка. С этого вечера Достоевский часто приходил вечером к нам. Застенчивость его прошла[68], он даже выказывал какую-то задорность, со всеми заводил споры, очевидно из одного упрямства противоречил другим. По молодости и нервности, он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступили на это поприще с своими произведениями. С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это был мастер Тургенев – он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался[69].
У Достоевского явилась страшная подозрительность вследствие того, что один приятель передавал ему все, что говорилось в кружке лично о нем и о его «Бедных людях». Приятель Достоевского, как говорят, из любви к искусству, передавал всем кто о ком что сказал. Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду.
Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками.
<…>
Однажды явился в редакцию Достоевский, пожелавший переговорить с Некрасовым. Он был в очень возбужденном состоянии. Я ушла из кабинета Некрасова и слышала из столовой, что оба они страшно горячились; когда Достоевский выбежал из кабинета в переднюю, то был бледен как полотно и никак не мог попасть в рукав пальто, которое ему подавал лакей; Достоевский вырвал пальто из его рук и выскочил на лестницу. Войдя к Некрасову, я нашла его в таком же разгоряченном состоянии.
– Достоевский просто сошел с ума! – сказал Некрасов мне дрожащим от волнения голосом.
– Явился ко мне с угрозами, чтобы я не смел печатать мой разбор его сочинения в следующем номере. И кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах! До бешенства дошел [ПАНАЕВА].
А вот, что вспоминал о молодом Федоре Достоевском сам Некрасов:
В минуты сильной робости он имел привычку съеживаться, уходить в себя до такой степени, что обыкновенная застенчивость не могла подать о состоянии его ни малейшего понятия. Оно могло быть только охарактеризовано им же самим изобретенным словом «стушеваться».
Лицо его все вдруг осовывалось, глаза исчезали под веками, голова уходила в плечи, голос всегда удушливый, окончательно лишался ясности и свободы, звуча так, как будто гениальный человек находился в пустой бочке, недостаточно наполненной воздухом, и притом его жесты, отрывочные слова, взгляды и беспрестанные движения губ, выражающие подозрительность и опасение, имели что-то до такой степени трагическое, что смеяться не было возможности [ЧУКОВСКИЙ. С. 356].
Итак, уже в самом начале своей карьеры Достоевский заявил себя человеком, со скверным характером. Пожалуй, он единственный в истории русской литературы писатель, который,
по его собственному выражению, «завел процесс со всею литературою, журналами и критиками». Все бывшие друзья, включая Тургенева, Некрасова, Белинского, стали его врагами. К концу жизни положение не улучшилось. 15 октября 1880 года в письме к П. Гусевой Достоевский сообщает: «С «Огоньком» я не знаюсь, да и заметьте тоже, что ни с одной Редакцией не знаюсь. Почти все мне враги – не знаю за что», а 18 октября 1880 года, т. е. через три дня, в письме к М. Поливановой Достоевский пишет, что к нему приносят начинающие писатели свои рукописи и просят «пристроить их в какой-нибудь журнал, Вы де со всеми редакциями знакомы, а я ни с одной не знаком, да и не хочу знаться… И всех то я обозлил, все то меня ненавидят. Здесь в литературе и журналах не только ругают меня как собаки, но под рукой пускают на меня разные клеветливые и недостойные сплетни» [ГРИШИН (I). С. 13].
Если проследить все дружеские связи Достоевского, то бросается в глаза, в том числе по его замечаниям в записках о близких знакомых[70], что с мужчинами, даже в своем кругу, чувствовал он себя не в своей тарелке, словно всегда ждал от них подвоха, язвительного укуса, и в любой момент готовился огрызнуться. Одним из примеров является его отношение к Ивану Гончарову, с которым он был по жизни близко знаком и, несмотря близость мировоззрения – автор «Обломова» был по своим убеждениям типичный русский консерватор-охранитель, при всем своем публично выказываемом уважении и дружелюбии, явно терпеть не мог. Так, например, он
писал своему другу А.Е. Врангелю 9 ноября 1856 г. о Гончарове: «С душою чиновника, без идей, и с глазами вареной рыбы, которого Бог, будто на смех, одарил блестящим талантом». Очевидно, под влиянием этих неблагоприятных отзывов Достоевского о личности весьма уважаемого им, впрочем, писателя сложилось и отрицательное мнение о личности Гончарова жены писателя А.Г. Достоевской. «Как-то раз в парке мы встретили писателя И.А. Гончарова, – вспоминает А.Г. Достоевская о встрече в Баден-Бадене в июле 1867 г., – с которым муж и познакомил меня. Видом своим он мне напомнил петербургских чиновников, разговор его тоже показался мне заурядным, так что я была несколько разочарована новым знакомством и даже не хотела верить тому, что это – автор “Обломова”, романа, которым я восхищалась»[71].
Достоевский всегда внимательнейшим образом и даже ревниво следил за творчеством Гончарова, с которым почти в один год дебютировал на литературном поприще: их романы – «Бедные люди» и «Обыкновенная история» появились, практически в одно время: в 1846-м и в начале 1847 года. Гончаров – отпрыск очень богатой купеческой фамилии, к тому же, в отличие от Достоевского, служивший и занимавший высокие должности в цензурном комитете (он имел чин «действительный статский советник»), был человеком весьма и весьма состоятельным. Все это явно болезненно ранило самолюбие Достоевского. Например, в письме из Женевы от 6 (28) августа 1867 г. он с завистливым сарказмом рассказывает А.Н. Майкову:
В самом начале, как только что я приехал в Баден, на другой же день я встретил в воксале Гончарова. Как конфузился меня вначале Иван Александрович. Этот статский или действительный статский советник тоже поигрывал. Но так оказалось, что скрыться нельзя, а к тому же я сам играю с слишком грубою откровенностию, то он и перестал от меня скрываться. Играл он с лихорадочным жаром (в маленькую, на серебро), играл все 2 недели, которые прожил в Бадене, и, кажется, значительно проигрался. Но дай Бог ему здоровья, милому человеку: когда я проигрался дотла (а он видел в моих руках много золота) он дал мне, по просьбе моей, 60 франков взаймы. Осуждал он, должно быть, меня ужасно: «Зачем я всё проиграл, а не половину, как он?» [ДФМ-ПСС. Т. 28. Кн. 2. С. 208–210].
Самый знаменитый роман Гончарова «Обломов» Достоевский то горячо хвалил, то резко критиковал:
Например, в письме к брату М.М. Достоевскому от 9 мая 1859 г. Достоевский называет роман «Обломов» «отвратительным», в приписываемой Достоевскому рецензии «Гаваньские чиновники в домашнем быту, или галерная гавань во всякое время дня и года (Пейзаж и жанр) Ивана Генслера. Библиотека для чтения. Ноябрь и декабрь 1860», Достоевский отмечал: «Попробуйте, например, сказать… ну хоть г-ну X. [И. А. Гончарову], одному из известных наших писателей, что прославленный роман его [ «Обломов»] не выдерживает критики, что герой его утрирован, что весь роман растянут и, несмотря на прекрасные детали, скучен; что героиня его хороша и привлекательна только в романе, благодаря той неопределенности очертаний, которая выпала на долю литературы как искусства, но что в жизни героиня эта пренесноснейшее существо, сущее наказание своего мужа. Прибавьте к этому похвалы некоторым второстепенным лицам, некоторым прекрасным страницам. Сделайте всё это, сделайте это как можно мягче и деликатнее, и известный литератор скажет, что его обругали». Однако в письме к А.Н. Майкову от 12(24) февраля 1870 г. Достоевский ставит «Обломова» «по силе» в один ряд с «Мертвыми душами», «Дворянским гнездом» и «Войной и миром». В записной книжке Достоевского 1864–1865 гг. содержится сугубо отрицательная характеристика Обломова: «Обломов. Русский человек много и часто грешит против любви; но и первый страдалец за это от себя. Он палач себе за это. Это самое характеристичное свойство русского человека. Обломову же было бы только мягко – это только лентяй, да еще вдобавок эгоист. Это даже и не русский человек. Это продукт петербургский. Он лентяй и барич, но и барич – то уже не русский, а петербургский». Однако в «Дневнике писателя» за 1876 г. Достоевский отмечал: «Не буду упоминать о чисто народных типах, появившихся в наше время, но вспомните Обломова, вспомните "Дворянское гнездо” Тургенева. Тут, конечно, не народ, но всё, что в этих типах Гончарова и Тургенева вековечного и прекрасного, – всё это от того, что они в них соприкоснулись с народом; это соприкосновение с народом придало им необычайные силы. Они заимствовали у него его простодушие, чистоту, кротость, широкость ума и незлобие, в противоположность всему изломанному, фальшивому, наносному и рабски заимствованному[72]
В свою очередь приятели-единомышленники, даже самые по жизни близкие, тоже отзывались за глаза о Достоевском критически, а то и неприязненно. Так, например, в конце июня 1879 г. поэт Апполон Майков[73] писал своей жене:
…Что же это такое, наконец, что тебе говорила Анна Григорьевна <Достоевская>, что ты писать не хочешь? Что муж ее мучителен, в этом нет сомнения, – невозможностью своего характера, – это не новое, грубым проявлением любви, ревности, всяческих требований, смотря по минутной фантазии, – все это не ново. Что же так могло тебя поразить и потрясти? Не могу понять, хотя, признаюсь, часто у меня вопрос рождался, что они оба не по себе, т. е. не в своем уме, и где у них действительность, где фантазия – отличить трудно. Федор Михайлович, например, такие исторические факты приводит иногда, что ясно, что он их разве что видел во сне – например, что Петр Великий сам выкалывал глаза младенцам. Это он говорит или говорил серьезно, может быть, после и забыл. Насчет расточаемого им титула дураков – ключ вот какой: все, что не есть крайний славянофил, тот дурак. Словом, он в своей логике такой же абстракт, как и все головные натуры, как и нигилисты, такой же беспощадный деспот, судящий не по разуму жизни, а в силу отвлеченного понятия[74].