Я сижу за рулем старого французского фургона «Рено», приобретенного по случаю у «кинутого» в очередной раз драматурга и предпринимателя Валерия Ивановича Шашина. Мы едем со склада НА КЛУБ, то есть к Олимпийскому комплексу – я, грузчик Дима и штук сто ПАЧЕК, то есть упаковок, вмещающих в себя от десяти до восемнадцати книжек.
– Борис Самуилович, – говорит Дима, сильно картавя, я бы даже сказал – умело картавя, потому что, произнося мое имя, он умудряется сооружать мягкое гортанное «р», что у меня, например, не получается.
– Борис Самуилович, – говорит Дима, – вы не поверите, я в Одессе имел столько, что мог, например, одолжить человеку на раскрутку десять-пятнадцать тысяч долларов.
Дима никогда не говорит «штука» вместо «тысяча», «бакс» или «зеленый» вместо «доллар». Он, как заправский юрист, называет вещи только своими именами.
– Однажды ночью ко мне приходит сосед Боря и говорит: «Дима, дай пятнадцать тысяч долларов на раскрутку ресторана».
Я дал, потому что знал, что Боря отдаст и будет иметь у нас крышу.
– Поясни, Дима, – интересуюсь я, – кем же ты был в Одессе?
Вопрос мой запоздал недели на две. Об этом спрашивают, когда принимают человека на работу: кто, откуда, кем, когда и почему? Я ничего такого не спросил тогда, спросил только, откуда, и все. Из Одессы, так из Одессы. У нас тут на клубе чуть не половина с Украины. А Дима спокойно объясняет:
– Я состоял в группировке.
– Бандитом, что ли? – уточняю я.
– Ну да. Мы контролировали полгорода и порт. Но сколько это стоило, Борис Самуилович, если бы вы знали, сколько это стоило, сколько грязи, крови, сколько трупов – пока мы отстояли свои позиции в городе. Но мы их отстояли, Борис Самуилович!
У меня возникает ощущение какой-то ирреальности происходящего. Словно бы я смотрю в кино «Крестного отца», и один из родственников дона Карлеоне сошел с экрана и заговорил по-русски. Но нет – вокруг меня не Нью-Йорк и не Сицилия: я сворачиваю с улицы Щепкина и ползу наверх по асфальтированной горке, что ведет к «шайбе» Олимпийского комплекса – нашему клубу, нахожу в рядах машин свободное место, глушу мотор, но не спешу открывать дверь кабины: даю Диме дорассказать начатое.
– Все шло хорошо, – продолжает Дима, – город был поделен, разборки прекратились, мы зажили, Борис Самуилович. Я мог оставить в казино две тысячи долларов, и это не было для меня трагедией. Меня сильно уважали, нас вообще уважали, потому что мы решали все по справедливости. К нам под крышу выстраивалась очередь, мы не всех брали.
– А как же ты оказался в Москве безо всего? – спрашиваю я.
– Не надо было нашим ввязываться в политику, – ровным голосом сообщает Дима. – Решили провести на выборах своего мэра. Вложили в человека большие деньги, он должен был, придя к власти, защищать наши интересы. Ну, он, короче, победил, козел.
– Что, не сдержал обещание?
– Он стал нас убирать по одному. Отстреливать. Ко мне пришел друг из РУОПа (с РУОПом у нас были самые тесные связи) и говорит: «Дима, я тебе гарантирую до послезавтра, что тебя не убьют, а за послезавтра уже не гарантирую». Ну я и уехал в Москву.
Мы выходим из машины и грузим пачки на «каталку». У меня особая «каталка»: рама сварена из нержавеющей стали, колеса большие, на подшипниках – ее удобно затягивать вверх по лестнице. Клепали мне это «БМВ» на небольшом авиационном заводике, переживающем не лучшие времена. Во всяком случае, некоторые не загруженные работой специалисты этого завода пристроились пока что у нас на клубе торговать канцтоварами. Вот один из них и предложил мне сварганить за пятьсот рублей тележку. Тележка получилась с роковым изъяном: она на ходу подпрыгивает, видимо, колеса какие-то несимметричные. И я думаю: «И это авиационный завод! Вот и летай после этого на отечественных самолетах!»
Впрочем, мастер свой завод как раз хвалит, говорит, что они, например, по спецзаказу сварили саркофаг для Ким Ир Сена, корейцы остались очень довольны. Ну, конечно, думаю я, саркофаг же неподвижен!
Итак, мы грузим на «каталку» четырнадцать пачек, я беру три пачки на плечо, одну в руку, и мы движемся к служебному входу, где мне предстоит заплатить три шестьдесят – по двадцать копеек за каждую пачку. За пронос. Как объяснить этот сбор, никто не знает. Как никто не знает, почему, платя двести рублей в день за торговое место, я отдельно плачу десять рублей за собственный вход. И десять рублей за вход Димы. Это положено, потому что так заведено.
Я несу свою ношу, Дима толкает подпрыгивающую «каталку», в итоге мы доставляем товар на точку – наше торговое место, которое находится на пятом этаже.
Дима работает обстоятельно, но без лихости, он пачки предпочитает не кидать, а передавать из рук в руки. И очень серьезен. Я не помню, чтобы он смеялся.
– Борис Самуилович, – сказал он мне как-то, – только в двадцать пять лет мне впервые пришла в голову мысль, что можно просто работать. Мне она показалась интересной. Вот я работаю – и никаких разборок!
* * *Я листаю воспоминания своей жизни, как листают хорошо знакомую книгу, выхватывая страницы в произвольном порядке. Иногда откладываю книгу и окидываю беглым взглядом свою жизнь, свой век, свое поколение. Моему поколению повезло чуть больше чем предыдущему, на которое обрушились великие физические разрушения – революция и войны. Мое поколение хлебнуло из ковша скорби Второй мировой войны, а братоубийство, раскулачивание, голод 30-х, массовое политическое безумие, аресты, аресты, аресты, лагеря, лагеря, лагеря, война, война, война… «Ах, война, что ты сделала, подлая…» Великое истребление жизни. Смерть всех, кроме тех, кто выжил. Это доля наших отцов.
А наша доля? А мы?
Мы – поколение зомбированных. Мощная идеологическая машина – часть Советского государства – с рождения вложила в наши головы тенденциозные алгоритмы мышления.
И мы же – поколение, предназначенное для массового эксперимента по перекройке мозгов. Нас закодировали на рассвете и раскодировали на вечерней заре. Выбили код и не поставили нового. Место кода должен был занять здравый смысл. Великий, общедоступный и мудрый, как настоящий вождь. Но нас оказалось слишком много, а здравого смысла слишком мало. На всех не хватило. Честно говоря – мало, кому досталось, а те, кому досталось, не сумели правильно распорядиться своей долей. Его, здравый смысл, надо было принимать осторожно, как пищу после голода, постепенно увеличивая порцию.
Не тут-то было!
И кинулись – кто в мощный бизнес, не зная совести, кто в мелкий бизнес, не зная толка, кто в бандитизм, кто в китчевое писательство, кто во что. А многие, не обретя здравого смысла, отыскали старые коды и затолкали их обратно в пустующие ячейки, и вылинявшее красное полотнище согрело их ностальгическое стремление к былому убогому порядку.
Да, поколение, которое не назовешь благополучным… Однако, не бесплодно же оно. Это мое зомбированное поколение, напрягшись в единоборстве с благополучными заокеанскими сверстниками, пробило толщу земной атмосферы и запустило Гагарина в космос, подготовив тем самым главное событие XX века – высадку Армстронга на Луну.
Я скромен. Я избегаю безапелляционных оценок, я всегда оставляю место для сомнения. Но в этом я убежден: главным событием XX века является высадка человека на Луну.
Мне посчастливилось увидеть прямую телевизионную трансляцию этого события. Советские-то каналы ничего этого, конечно, не показывали: поджали губы и отвернулись. В газете, на четвертой странице, строк пятнадцать петитом – и все. Но я-то, как уже понятно, жил в Таллинне, и наши телевизоры брали Хельсинки безо всяких дополнительных приспособлений. Был анекдот: «Назовите город в семидесяти километрах от Таллинна, где всегда в продаже есть копченая колбаса?» Ответ: «Хельсинки». Финский ретранслятор прислал мне черно-белое изображение того, что происходило в тот момент на Луне. Я помню свисающий с модуля трапик и человека в скафандре, который попробовал сначала ногой Луну, как пробуют воду перед купанием, потом легко спрыгнул с трапика и стал, умеряя силу ног, легкими скачками передвигать по поверхности естественного спутника в восемь раз полегчавшее тело.
* * *Ветерок прошел не зряХолодком за воротом.На погонах якоряПламенеют золотом!Запевалы звенящими голосами рассекают морозный воздух ленинградского пригорода, и моя первая рота в сто глоток рявкает припев:
Эх, соленая вода,Ветер на просторе!Полюбилось навсегдаГолубое море!Рота держит крепкий походный шаг, не сбивая ноги, я шагаю в пятом взводе, на шкентеле, то есть в хвосте строя. На левом рукаве шинели в тусклом свете луны поблескивает звездочка и три галочки из золотого шеврона. А на погонах и точно якоря: мы – курсанты. Курсанты третьего курса.
– Раж, два, три! Раж, два, три! Левый фланг, не чащить! – командует старшина роты Нестеров. Он слегка шепелявит, и это, как ни странно, придает его голосу больше властности.
– На меште! Жапевай!
Нестеров учится с нами на одном курсе, но он старше нас: до поступления в училище он семь лет (!) отслужил на флоте.
Спустя двадцать пять лет после выпуска активисты устроили сбор однокашников. Мы съехались, капитаны первого, второго, третьего рангов. Капитан-лейтенанты приехали в штатском, стесняясь не слишком успешной карьеры. Изменились многие неузнаваемо. Некоторые были уже в запасе, человек десять к тому времени умерло. И когда вечером в ресторане гостиницы «Ленинградская» мы взяли на грудь первые градусы, Нестеров – он был капитаном первого ранга – постучал вилкой по фужеру, поднялся и, дождавшись тишины, негромко скомандовал:
– Рота, вштать!
Мы поднялись, отодвинув стулья.
– На меште шагом марш! Раж два три!
Мы переминались в такт команде, стараясь не топать.
– Жапевай!
Мы пели, смеясь и плача. Рота словно бы переместилась с восемнадцатого этажа современного отеля на тихие улицы Нового Петергофа, и мы смотрели на себя как бы со стороны, нам было уже под пятьдесят, и мы прощались со своей молодостью, полной романтики.
Да…
Но вернемся на ту вечернюю прогулку, с которой я начал это повествование.
– Прямо! – командует Нестеров, и запевалы с первым шагом начинают следующий куплет, и мне хочется вместе с ними пропеть восторженно…
Пробегут-пройдут годаС книгами да картами,Образцовыми тогдаСтанем лейтенантами!И дальше:За кормой на всех моряхВолны будут пениться.На погонах якоряЗвездами заменятся!Мне ли не знать этих слов, если я сам их сочинил, а рота выучила. Выучила то, что ворочалось в моей коротко стриженной голове и сбилось в слова по моей воле. Есть от чего придти в восторг. Меня распирает – нет, не авторское тщеславие – авторское счастье. Но петь я не могу: у меня нет ни голоса, ни музыкального слуха. Я могу только рявкнуть с придыханием припев:
– Ийэх, соленая вода!
Но припев как раз сочинил не я, припев был, существовал ранее, как и вся песня «Соленая вода», написанная неизвестными мне законными советскими авторами. Я лишь переделал ее с матросского на курсантский лад. Но факт оставался фактом: я сочинил, а моя рота пела.
Когда я заболеваю…Только не думай, пожалуйста,Что это случается часто:Я, в общем, здоровый лось!Но ежели что, мечтаю:Возьму и тебе пожалуюсь,Чтоб это пустячное делоТревогой отозвалось.Всегда обо мне тревожились:Сначала – мама,Потом – командир роты,Потом – командир корабля.А я, как и полагается,Отмахивался упрямоИ время от времениВыписывал кренделя.Состарилась моя мама.Состарилась моя рота.Исчезли в тумане юностиОгни моих кораблей.Я – гордый и независимый.Но нужно, чтоб кто-тоСказал иногда заботливо:– Миленький, не болей!Мне нравился процесс сочинения стихов: попадание в рифму и попадание в ритм. Природа, обнеся меня музыкальным слухом, не поскупилась на чувство ритма. Сначала я проверял себя: считал слоги, загибая пальцы, потом понял, что никогда не ошибаюсь. Сам процесс представлялся мне окутанным романтической дымкой. Я как бы смотрел на себя со стороны: вот я сижу в опустевшем классе, и шинель непременно накинута на плечи, и на меня сходит с небес вдохновение, и в глубине-то души я подозреваю, что когда-то в этом же самом Петергофе, вот так же, накинув на плечи шинель, сидел юнкер Миша Лермонтов…
До сих пор не знаю, что больше радует меня в творчестве: результат или процесс?
Если результат – я мастер.Если процесс – я графоман.Так что же? Только честно!Не знаю. Не знаю, право.Само морское дело покрыто романтическим туманом, и чувство это – чувство романтики – воспитывалось и поддерживалось в нас всей системой партийно-политической работы. Никто из нас не задумывался о главном предназначении кораблей, на которых предстояло служить, о предназначении установленных на них орудий, торпедных аппаратов, глубинных бомб. В двадцать лет, даже выполнив стрелковое упражнение из автомата, не задумываешься о жизни и смерти. Романтический ветер сметает подробности. Под черными курсантскими бушлатами ровно бились сердца юношей, ведущих здоровый образ жизни. Но в черной стае случается белая ворона. Нашу белую ворону звали Борей Лукьяновым. Я созрел до новеллы о нем только годам к пятидесяти пяти…
Где граница серьезности?
Где, я спрашиваю, должна быть граница серьезности отношения к жизни? «Со всей серьезностью» – так говорится в назидательных документах. А я думаю: как – со всей? Чтобы ни капельки не осталось про запас? И чтобы серьезность заполнила все пространство, не оставив места легкомыслию?
Друзья мои, однокашники по военно-морскому училищу, капитаны разных рангов, теперь уже – в запасе. Я обращаюсь к вам мысленно вот с чем: вспомним, ребята, Борю Лукьянова, который не достиг лейтенантских погон, сошел на первом этапе многолетней гонки из-за своего слишком серьезного отношения к жизни.
Да нет, мы ведь тоже серьезно ко всему относились. Я помню первое свое дневальство по роте. Сон валил меня с ног, глаза слипались: я ведь не богатырь был – семнадцатилетний послевоенный заморыш, ростом в сто шестьдесят сантиметров. Но я бы умер с открытыми глазами, не сомкнув век, так твердо было убеждение, что вот охраняю сон ста двенадцати своих товарищей. Сон, стало быть, и жизнь. От возможной опасности. В 1950 году, в городе Петродворце, в курортной зоне…
И мимо знамени родногоПройдя с поднятою рукой,Смотря, как четко и суровоПроходит наш курсантский строй,Любуясь, как на шлюпке лихоПроходит флотский лейтенант,Я сам себе признаюсь тихо:«Я рад, я горд, что я курсант…»Такие сочинения появлялись тогда в моем дневнике, и надо сказать, что, несмотря на слабость формы, содержание могло удовлетворить любого политработника системы ВМУЗ. Так что серьезность отношения к жизни была. Но не в такой же степени, как у Бори Лукьянова!
Боря Лукьянов готовил из себя блестящего советского военно-морского офицера и блестящего специалиста по радиолокации. В той мере, в которой он все это понимал.
Значит так. Внешний вид: всегда вымыт, все постирано, поглажено, яловые ботинки – всегда до блеска, медные пуговицы – всегда до сияния. Стрижка, естественно, под полубокс, короткие волосы смочены водой для непременного зачеса назад, всегда чисто выбрит безопасной бритвой в ротном умывальнике с холодной водой. Туалетное мыло, пачка лезвий «Нева» и тройной одеколон – атрибуты свежести в условиях сурового быта.
Физически морской офицер должен быть сильно развит – одно из наставлений Системы. «Внешне опрятен, физически развит» – обязательные слова в любой аттестации – с первого курса до ухода на пенсию.
Но, как говорится, слово словом, а дело делом. В нашем, например, училище физкультура была раз в две недели. Всего! Один вторник – физкультура, один – английский. Секции, правда, работали: гимнастика, бокс, лыжи. Еще разрешалось бегать, вместо вечерней строевой прогулки. Мы, скажем, с другом Колей часто бегали, умудрялись даже наладить пятиминутные свидания: в старом парке наскоро целовались и успевали к вечерней проверке.
Боря же Лукьянов сам занимался своим физическим воспитанием по собственной системе. Прежде всего он отказался от послеобеденного сна. Это при постоянном недосыпе! Ведь мы несли и дневальную, и караульную службу. И в те полтора часа, когда вся рота глубоко и ровно дышала, Боря приседал и отжимался, а также крутил полупудовые гантели, а после завел и гирю. Спортивное железо с дозволения начальства хранил под кроватью и регулярно протирал его тряпочкой. Теперь в ходу такие слова, как «культуризм» или даже «бодибилдинг», а также «суперменство». Тогда, в начале пятидесятых, мы этих слов не знали, да и Боря, разумеется, не знал, занимаясь действительно культуризмом и делая из себя супермена. Зимой бегал – в тот же обеденный перерыв – на лыжах. Причем, не владея ни в малой степени техникой скольжения, просто шлепал по лыжне тяжелыми солдатскими лыжами и пробегал, обливаясь потом, не менее пятнадцати километров.
Была у Бори Лукьянова и девушка – а как же! Он боготворил ее, как дон Кихот Дульсинею, и, не умея рисовать, создал ее карандашный портрет, Для этого остро заточенным карандашом нанес на фотографию возлюбленной решетку, такую же решетку, только в масштабе десять к одному, начертил на хорошем ватмане. И упорно переносил штрих за штрихом с клеточки на клеточку, трудился над этим делом вечерами не менее месяца. Портрет в результате получился странный: лицо было как-то формально похоже на фото, но абсолютно лишено жизни, мертвая копия…
А доконал Борю справочник электровакуумных приборов – Боря решил выучить его наизусть! Он частично преуспел в этом деле и иногда просил учинить ему контрольный опрос.
– 6Н8С – говорили мы, глядя в таблицу. – Напряжение накала, анодное напряжение, напряжение смещения, анодный ток!
И Боря сыпал наизусть вольтами и миллиамперами.
Справочник был толст, Боря терпелив.
Вот интересно: его устремления соответствовали требованиям, предъявляемым курсантам, можно сказать – идеально соответствовали и в то же время поведение его никому не казалось нормальным, и командиры не ставили его в пример. Мы относились к Боре добродушно, как к человеку со странностями. И странности эти подсекли его на третьем курсе на лекциях по тактике.
Когда курсант Лукьянов в первый раз в разгар лекции попросил разрешение выйти, никто не обратил на это внимания. Однако просьбы участились, и преподаватель недоуменно пожимал плечам, а однажды попросил нас поговорить с Лукьяновым: в чем, собственно, дело? Мы поговорили – мой друг Коля и я.
– Понимаете, – с готовностью признался Боря. Он словно ждал этого вопроса. – Понимаете, не могу слушать лекции по тактике. Я все себе представляю и не могу слушать.
Мы не поняли.
– Ну как же, ну что здесь непонятного? Идет, например, тема «Атака подводной лодки глубинными бомбами», а я себе все представляю: как лодка разваливается, как люди захлебываются водой, даже кричать не могут – люди же, люди!
Сам Боря кричал. Вернее так: говорил тихо, а глаза его кричали.
И мы решили, что Борю нужно отвести к врачу, и он согласился.
И мы втроем пошли в медсанчасть, Боря рассказал майору медицинской службы и про тонущих в море подводников, и про падающих с неба военных летчиков, и про истекающих кровью пехотинцев, убитых морскими десантниками. Ни мы с Колей, ни преподаватель тактики, ни майор медицинской службы никогда не представляли этих ужасных картин, а Боря представлял, потому что мы были нормальными людьми, а Боря имел отклонение от нормы.
Это уж потом, много лет спустя, вычитал я чье-то изречение: «Если бы у военных было чуть больше воображения, было бы меньше войн».
А тогда, повторяю, мы вместе с майором медслужбы решили, что у Бори отклонение и его необходимо поместить в психиатрическую больницу, и Боря согласился.
В тот же день его отправили санитарным транспортом в Ленинград, как говорится, в дом скорби, на Черную речку.
Мы навещали Борю Лукьянова. Мы делали это охотно, и не только – чего уж теперь кривить душой – из сострадания к нему. Дело в том, что училище наше находилось в Петродворце, ездить во время увольнений в Ленинград нам строго-настрого запрещалось, но для визита к больному делалось исключение, и нас по пять человек за раз отпускали.
Мы дружно навещали Борю, а остаток дня разгуливали по северной столице. Старшина роты Нестеров строго вел график очередности и фамилии визитеров называл в пятницу на вечерней поверке.
Во время наших встреч Боря вел себя сдержанно, о своих «живых картинках» не вспоминал, жаловался, что не дают писать и рисовать. Действительно, – почему? – до сих пор не понимаю.
Вскоре Борю демобилизовали, из больницы, как социально неопасного, выписали, приехала мать, увезла его в Ростов на Волге.
Земляки навещали его, рассказывали, что учится заочно на математическом факультете, но от странностей не освободился. Во-первых, целые дни проводит среди мальчишек, играет с ними, водит на реку купаться, и никакого другого общества ему не нужно. Во-вторых, во время застольной беседы, держа в одной руке папиросу, в другой – зеленый лук, несколько раз ошибался и в солонку тыкал именно папиросой.
А я иногда думаю: как странно организовалось человечество: нужно выйти из нормы, чтобы приблизиться к истине.
* * *Мне было лет двадцать шесть с половиной. Крейсер «Жданов», где я служил инженером радиотехнической службы, стоял в «заводе» (именно так говорилось: не «на заводе», а «в заводе»), в навигационном ремонте. Я пересуетился при погрузке мотор-генератора, и агрегат придавил мне большой палец правой ноги. Разувшись в каюте, я убедился в том, что палец посинел, болит и не слушается. Это была первая в моей жизни травма, и я был потрясен. Вот ведь: морской офицер на боевом крейсере, который (крейсер) и силу демонстрировал в нейтральных водах, и стрелял несметное число раз, и десант высаживал, а он (морской офицер) к ущербу для собственного организма был психологически не готов. До такой степени, что заплакал, глядя на свое незначительное, в сущности, повреждение. Пришел доктор – майор Женя Лушев – и отправил меня в госпиталь.
На госпитальную койку я попал второй раз в жизни. Первый – курсантом, прямо с боксерского ринга. Я пришел в секцию бокса, и меня сразу поставили в спаринг с опытным парнишкой, третьеразрядником.
– Приемы знаешь? – спросил меня тренер.
– Знаю один: уклон вправо, – доложил я.
– Ну, давай.
Пару раз я действительно уклонился от молниеносного черного шара, третий же раз черный шар уже поджидал мою скулу в роковой точке пространства, из глаз моих посыпались крупные искры (я их помню!), к вечеру правая часть лица заплыла к чертовой матери, и наутро меня отвезли в госпиталь, в Ленинград.
Вскоре в госпитале появилась моя мама. Она шла по палате, высматривая меня, равнодушно скользнула взглядом по моей деформированной физиономии – не узнала. Я постеснялся при всех закричать «мама!», и сказал:
– Лидия Михайловна!
Тут мама меня узнала и засмеялась. У нее был счастливый характер: из трагедии и комедии она всегда выбирала комедию, и всем от этого делалось легче.
Меня тогда продержали в госпитале всего неделю: согнали опухоль пенициллином и отправили в училище. Мне запомнились только высокие своды госпитальных покоев, возведенные еще в петровские времена, и бесконечные уколы: через каждые три часа – днем и ночью. И все. Одним словом, я не успел тогда вкусить своеобразия госпитальной жизни, она промелькнула, как невыразительный сон. Кстати замечу, что бокса я не бросил, два года потом занимался и имел один (!) официальный бой, который выиграл.
Теперь же я со своим переломанным пальцем довольно основательно утвердился в офицерской палате хирургического отделения Таллиннского Военно-морского госпиталя. Дело мое было несложное: палец даже не взрезали, просто сжали гипсом отколовшиеся кусочки фаланги, ну и делали кое-какие уколы. Тот же пенициллин да глюкозу – для общего здоровья.
О, Военно-морской госпиталь в мирное время, где подлечивали случайные травмы двадцати-тридцатилетним парням, фонтанирующим от здоровья своих организмов! Афганистан, Чечня, Таджикистан – до этих потрясений было еще так далеко, параметры устройства жизни казались настолько незыблемыми, что никто и не задумывался на этот счет. Нет, они не всегда представлялись нам правильными, эти параметры. Отнюдь. Но незыблемыми – да.
В хирургии лечили не только руки-ноги, но и, как ни странно, – зубы. У нас в палате лежал морской летчик капитан Лешка Самохвалов. У него зубы повыпадали от перегрузок. Ему залечивали рот, готовили протезы, укрепляли общее здоровье. Был еще авиаштурман Саша, его хирург уговорил удалить третий палец левой ноги – за то, что тот рос горбиком, не разгибался и рвал обувь.
Один младший лейтенант, стокилограммовый эстонец Яан был аварийщиком: он на своем мотоцикле не разъехался с телеграфным столбом. Причем, вина тут лежала, безусловно, на Яане, потому что столб был трезв, про Яана же этого не скажешь. Когда ему меняли гипс и делали уколы, он мило, с акцентом зубоскалил и норовил ущипнуть или погладить сестру, у которой руки были заняты шприцем, опровергая своим поведением представление об анемичности финно-угорского характера.