I
Отец назвал меня Августой, потому что месяц август был для него самым счастливым из всех остальных. Именно в августе он впервые увидел мою мать. Позже, но опять в августе, родилась я… Ну а для меня месяц август стал месяцем самых больших бед: во-первых, в августе я родилась, и в августе же не стало мамы – она умерла почти сразу после родов… В один из совсем недавних августов отец заболел, и в другом августе, через год, я его похоронила…
Всё то время, пока он болел, я ни разу не слышала от него ни сетований, ни жалоб. К своей болезни он относился хладнокровно и почти презрительно, как к чему-то случайному, нелепому и не заслуживающему особого внимания. И только однажды, когда Яков Эйзенерц заехал его проведать, отцу изменила его обычная выдержка…
– И сколько лет мы с тобой не виделись?– спросил отец.
– Лет десять, не меньше.
– Десять лет – это для нас с тобой много, а там,– он ткнул в потолок указательным пальцем,– там это не больше десяти минут – богу хватит не на много, только, может быть, чтобы сморкнуться в бороду… Как ты живешь и что делаешь – не спрашиваю, у меня нет на это времени. Видишь ли, пока бог кашлял в свою бороду, я, кажется, успел совсем состариться…
– Просто ты хандришь, дружище, – с показной бодростью отвечал Яков Эйзенерц, разглядывая его осунувшееся лицо и лоб, изрезанный черными морщинами.– Да и кажется мне, что твои врачи тебя обманывают – поменьше бы ты слушал их, право слово… Когда я входил сюда, из дверей шмыгнул один такой лекаришко – рожа совсем шарлатанская. Я, например, этих стервятников и на пушечный выстрел к себе не подпускаю – им только дай волю…
Отец лишь махнул рукой.
– Вчера у меня болели почки,– кашлянул он.– Чтоб ты знал, их растет две штуки около поясницы… И какая это мука, когда болят почки! А перед каждым дождем у меня ломит ногу – ту самую, раненую давным-давно под Гассларом, про которую я уже сто лет назад забыл и думать, а теперь… теперь мне кажется, что больше всего дождей на земле выпадает на нашу крышу! Это такая боль, что, клянусь, когда-нибудь во время ливня я пошлю всё к чертям и сам отгрызу себе ногу по колено! Нет, врачи тут не при чем. Это обычное посвящение в старость… Ах, да… вот еще что. Так привык, что чуть не забыл, – отец приподнялся на локте и, сощурив трясущиеся глаза, поглядел на Эйзенерца молча минуту или две, как бы решая, стоит ли говорить ему об этом… Но потом вздохнул и забормотал, упав обратно в подушки:
– У меня на ребрах стали расти какие-то шишки, или наросты, или уж не знаю что. Лекарь только пожимает плечами, а между тем день ото дня костей во мне становится всё больше и больше, я обрастаю костями, как речной омуль. Это, кажется, какая-то редкая болезнь, и она превращает меня в каракатицу, заставляет топорщить жабры ребер вправо и влево, перекатывает комки костей из левой руки в правую и обратно… Когда-нибудь, наверное, они остановятся где-нибудь, осядут на одном месте, зацепятся за жилу и станут выпячиваться наружу третьей рукой, плавником или холкой, как у лошади… Может, лет через десять я стал бы походить на рака или устрицу, обрастя и обмотавшись своими костями… И бог вдоволь повеселился бы, поглядывая на меня сверху – посмеялся от души, дрыгая белыми ногами. Он бы, наверное, хвастал мною перед уставшими ангелами, тыкал в меня белым, длинным, в полверсты, пальцем: вот, мол, какая у него вышла забавная каракулька и не загнуть ли ее еще в какую-нибудь сторону за следующие десять лет… Как знать, может, ему станет жалко прятать такую жемчужину прямо в землю – жемчужину, которую он растил столько лет себе на забаву…
Эйзенерцу было не по себе слушать всё это, он морщил лоб и крутил двумя пальцами засаленный ус.
Когда он приехал, мне пришлось выйти из комнаты, чтобы дать им вдоволь наговориться друг с другом, как того хотел отец. Но я стояла за дверью, чуть приоткрыв ее, чтобы слышать и видеть всё, что происходит в комнате. Я боялась оставлять отца без присмотра, очень уж он был плох…
– Да, пока бог кашлял в свою бороду, я, кажется, успел состариться,– повторил отец, завозившись на своих перинах.– И теперь я уже не смотрю на хорошеньких вертлявых дур с большими грудями и маленькими носиками… Теперь я плачу̀̀ собственной кривобокой кухарке, чтобы раз в неделю она поднималась бы ко мне наверх в мою свалявшуюся постель… Вот это и есть горе, и большое горе, чтоб ты знал! Хотя тебе этого, конечно, пока не понять… А каково каждый месяц доплачивать этой старой кривой потаскухе всё больше и больше, потому что она за прежнюю цену уже отказывается подниматься наверх – ей, видите ли, неприлично, ей не хочется, ей надоело, она всем расскажет об этих вот гнусностях!.. Боже, какая это морока – старость! Люди, которые доживают до старости – проклятые люди… А кривобокая ведьма вдобавок еще и рассказывает на кухне другим слугам и своему молодому любовнику, какой у старика-хозяина обвислый морщинистый зад, как у него воняет изо рта и как ей всё время приходится отворачивать голову, а ему приходится за каждый слюнявый поцелуй доплачивать ей, спуская монету в вырез её платья дрожащей, холодной от старости рукой. И если бы у меня были враги, то как бы они злорадствовали, глядя на меня! У меня был один враг. Настоящий враг! Но я по глупости своей отправил его на тот свет… Я тогда еще не знал, что жизнь заканчивается так, что любой мести хуже.
Эйзенерц, подперев щеку ладонью, печально сидел возле кровати больного, и кресло под ним тихонько поскрипывало от того, что он то закидывал правую ногу на левую, то наоборот, левую ногу на правую и всё никак не мог устроиться поудобнее, всё возился и крючил в кресле свою длинную спину…
– Зачем я тебе говорю всё это, Яков Эйзенерц?– не сводил с него отец своих прозрачных от болезни и страдания глаз. Он водил глазами по Эйзенерцу, как будто бы с трудом, сквозь какое-то препятствие рассматривая его. – Затем, чтобы ты понял: всё, что жизнь даёт нам, она потом и отнимает. Все, глядя на меня, думают: я богат, почитаем друзьями и любим дочерью. Но всё это – одна лишь видимость. Жены у меня нет. Друзья мои разъехались кто куда и большинство из них уже давным-давно позабыли, как меня зовут… А дочь… Дочь, по правде-то говоря, только и делает, что озирается по сторонам, готовая в любую минуту прыгнуть прочь от меня в объятия любого мало-мальски подходящего жениха… У нас в этой жизни – говорю я тебе – нет ничего. Ничего! И отнять у человека жизнь – это значит навсегда оставить его богатым, любимым и бессмертным. Ведь пока человек жив – он теряет. Вспомни, как ты был богат в детстве, ребёнком, как много у тебя было всего! А теперь? Чего еще ты не потерял и не растратил из того, что у тебя было? А твои приобретения – не ничтожны ли они только потому уже, что дались тебе слишком дорогой ценой, которая сделала эти приобретения тайными потерями?.. Что нам даётся даром? Ничего. Что отнимается вовремя и по справедливости? Тоже ничего. Что нам останется из того, что нам дорого? Опять ничего. Если б теперь ко мне пришел мой враг (у меня был один враг, но он уже умер – я по глупости своей отправил его к праотцам) – ну так вот, если бы он теперь пришел ко мне и сказал мне: «Я хочу забрать твою жизнь, раз уж мы с тобой всё-таки враги». Я ответил бы ему: «Бери! Да поторопись – иначе скоро тебе уже нечего будет брать, а мне – отдавать. Бери. Бери мои потери – всё, чем я богат!» Но он не приходит, вот в чём беда! Он не приходит – и не потому, что мертв и что успел на том свете позабыть обо мне. Он не приходит ко мне, потому что уже простил меня и благодарен мне: ведь именно я сделал его по глупости своей бессмертным и счастливым. А это, согласись, многого стоит…
Отец снова кашлянул, а Эйзенерц, глядя на него с мучительной тоской, опять подобрал со щеки ус, свитый в жгут засаленными после обеда пальцами. Он заново принялся крутить этот много натерпевшийся сегодня ус, то заправляя его за ухо, то выпуская обратно болтаться на щеку.
– Одно меня тревожит: что будет с Августой…– продолжал отец.– Если я умру, то кто будет любить ее? Кто будет так бесконечно добр к ней, как я? Кто будет любоваться ее некрасивым лицом, кривым носом и черными, как чернильные пятна, глазами? Кто будет ухаживать за ее глупостью так, будто драгоценней этого нет ничего на свете?
– Да,– кивнул Эйзенерц с важным видом и добавил немного невпопад только чтобы хоть что-нибудь ответить ему: – С детьми во все времена было много хлопот…
– Ну а сейчас – дожил я и до этого – именно ей приходится нелегко со мной… – закрыл отец глаза.– Допустим, это я виноват в том, что избаловал ее. Когда она была маленькой, я разрешал ей всё: я разрешал ей даже сидеть у меня на плечах и писаться мне за шиворот – чего уж больше можно позволить, думал я. А ведь дошло до того, что она, дорастя до пятнадцати лет, отобрала у меня все ключи от дома, заперла все бутылки и винные бочки и называет меня «старый пьяница» – то есть, глядя в суть вещей, можно с уверенностью сказать, что она так и продолжает сидеть у меня на плечах и писаться мне за шиворот! Но вся беда в том, что она уже выросла – сомнений в этом нет никаких, ведь я видел недавно ее задницу, когда хотел выпороть ее за то, что она влюбилась в нашего садовника… Вернее, за то, что она чуть не сбежала из дома вслед за ним.
– Вот как? – оживился Эйзенерц.
– Ну да. Я хотел ее выпороть по старой памяти, но как увидел, что там наросло у нее под юбкой, понял, что начинается совсем новая жизнь… Это, скажу я тебе под большим секретом, – одна из самых великолепных розовых задниц, что я по тому или иному поводу повидал на своем веку. Она так удивительна, что даже само слово «задница» как-то не очень подходит ко всему этому. Господь здесь явно переборщил в усердии – может, он лепил какое-нибудь солнце, обливаясь слезами и вдохновением, а может, творил огромную головку первосортнейшего голландского сыру, замесив всё это густо, сочно и высоко-кругло. Жаль, что в конце концов он передумал и прилепил это туда, где оно и держится по сей день. Право слово, уж лучше бы он закатил Августину задницу не под юбку, а прямо ей на плечи – ведь от нынешней верхней Августиной головы нет никакого проку – а так была хотя бы красота…
Эйзенерц громко рассмеялся, задрав вверх худой подбородок.
– Да, вся беда в том, что Августа выросла, и я уже не могу удержать ее на своих старых плечах. Поэтому рано или поздно она свалится вниз, упадет и больно расшибется – не головой, так задом. Но поверить в то, что именно от этого – от моей любви и заботы – она сделалась такой глупой, я не могу…
– Ты несправедлив к ней,– добродушно улыбнулся Эйзенерц.– На самом деле она у тебя очень смышленая девица…
– Тебе так показалось. Бедная Августа действительно глупа. Глупость её не так бросается в глаза, потому что не очень попорчена образованием. Это – глупость в чистом виде, в виде прелести… При тебе она щебетала, как птица, радуясь новому человеку в доме, ведь нынче подле меня ей не много перепадает веселья… А вообще, ты ей понравился, судя по всему… Она была внимательна к тебе и услужлива. Да, понравился – больше объяснить это нечем, ведь Августа совсем не кокетлива. Ей не от кого было научиться этому. Да и перед кем здесь, у нас в глуши, кокетничать? Разве что перед оконной рамой… Хотя надо сказать правду, любимое её занятие – день-деньской торчать в окошке то с цветком на коленях, то с книжкой, то с кошкой в руках… Августа может часами сидеть около окна, и в глазах ее отражаются лес и дорога, лес и ворота, ворота и лес… А уж когда она влюбилась в этого проходимца садовника…
– Да ты, дружище, живешь здесь, как на пороховой бочке,– подмигнул Эйзенерц.
– Тебе легко улыбаться!– заворочался отец на смятых подушках.– Ты еще ничего не понимаешь в жизни.
– Да уж куда мне до тебя!
– Августа не изменила своей обычной глупости и влюбилась в него меньше, чем за две недели. Все признаки были на лицо: она плохо ела, плохо спала, глаза ее блестели и глядели в разные стороны… Однажды она пришла ко мне и сказала почти через силу: «Папа, я придумала стихи». – «Поздравляю»,– ответил я, а в груди у меня всё так и оборвалось. – «Но я не прочитаю их тебе»,– вздохнула она. – «Зачем же ты так жестока ко мне, Августа?» – «Вряд ли ты что-нибудь понимаешь в стихах». – «Ну, довольно того, что я их выслушал бы – и, учти, выслушал от начала и до конца – а это в стихах уже половина дела, и половина труднейшая». – «Нет, я не буду тебе их читать. Ты опять станешь насмешничать». – «Не хочешь – не надо»,– пожал я плечами. – «Ну, раз ты так просишь,– снова вздохнула она,– я всё-таки прочту их тебе, хотя поначалу была не расположена делать это». И она прочла мне свои стихи – жуткие, как бессонница, и такие же нескончаемые… День ото дня любовь Августы разрасталась всё больше и больше: черные ее зрачки светились любовным безумием, когда она глядела на садовника. Эти глаза сияли в темноте, как два жука-светляка, тихо ползающих по дрожащим и мокрым от любви щекам. А однажды она спросила меня: «Папа, ты знаешь, что такое любовь?» – «Нет»,– честно ответил я. «А я знаю»,– сказала она не без гордости. – «Ну скажи, не таи…» – «Любовь – это когда ты его любишь, и он тебя любит»,– светясь, ответила она. «Всё правильно,– кивнул я.– А «плавать», к примеру – это когда ты плывешь в воде и вода тебя плывёт, так?» – «Ты смеешься надо мной!» – «Ничуть!» – «Есть вещи, которые легче делать, чем объяснять,– серьезно ответила мне Августа.– Как это вот твоё «плавать». И я понял, что нужно срочно прогонять садовника… Помнится, когда я нанимал его, я объяснил ему его дело так: «Дочь моя вошла в тот возраст, когда ей надо влюбиться».
– Разве есть такой заведомый возраст?– спросил Эйзенерц.
– У дураков – есть. Им на ухо шепчет это сама природа, и они, как сомнамбулы, начинают слепо идти вперед, вытянув руки. Первый, на кого наткнутся эти руки, будет схвачен для их любви. Я не хочу, чтобы руки моей дочери вцепились в негодяя, в проходимца, в ловца богатых невест или в чучело еще похлеще… Но в то же время женщинам, как известно, нужны постоянные упражнения в чувствах, иначе они делаются порочными или умными, что для них – особый род порока. Подобно тому, как домашняя кошка чешет когти об стену – бессмысленно и самозабвенно – точно так же женщина, молодая и глупая, чувствует в себе обязанность влюбиться в кого-нибудь. То есть просто побыть в кого-нибудь влюбленной: выпустить пар бесцельного своего существования, иначе пар этот, копясь без выхода в сердце, как в плотно закупоренном котле, в конце концов разорвет этот котел на куски… И я предложил тому малому – кажется, его звали Освальд – оказать мне и моей Августе эту маленькую услугу. Правда, сначала я объяснил ему разницу между любовником и возлюбленным, чтобы он от старания или по недоумию не перепутал бы одно с другим. Я сказал ему: «Разница между возлюбленным и любовником такая же точно, как между человеком, только еще обруганным, и человеком, уже до полусмерти избитым». О, я это всё очень хорошо ему объяснил!
– Да уж…
– Он должен был смотреть на неё да вздыхать – за это я заплатил ему очень хорошие деньги. Освальд оказался довольно сообразительным малым и стал по собственному почину – правда, за дополнительную плату – еще и бледнеть при виде Августы… Но прогнал я его вовремя, можешь не беспокоиться. Августе же я сказал, что Освальд неожиданно и без объяснения причин сбежал из дому. Она прорыдалась, хотела было бежать за ним вдогонку, но я запер её на полмесяца. Потом она, конечно, успокоилась, но еще какое-то время дулась на жизнь.
– А ведь ты сумасшедший, Баррет Лепек!– покачал головой Яков Эйзенерц.– С виду, конечно, не скажешь, но так оно и есть на самом деле…
– Я знал, что делал,– скривился он.– И я всё сделал правильно. Хотя ты даже и представить себе не можешь, что мне пришлось вытерпеть! Когда я сказал ей про сбежавшего садовника, она подняла на меня свои красные глаза. Глаза дрожали крупной, бессмысленной слезяной дрожью. Левый ее глаз распух от слез и постоянно мигал, но левая щека оставалась суха, только несколько мокрых выпавших ресниц прилипло к переносице. Зато из правого глаза потоком лились водяные струи. Обгоняя одна другую, эти слезяные струи криво-косо бороздили правую щеку, скатывались со щеки на подбородок, по подбородку перетекали на шею, с шеи – под платье, а потом, не прекращая своего движения и под платьем, неизвестно какими путями выкатывались через короткий рукав на голенькую тощую руку, бежали до острого, посиневшего от холода локтя и уже по локтю лились мне за шиворот. Августа битый час стояла, закинув правую руку мне на шею и рыдала в три горла. Ее горячие, липкие слезы бежали, как по желобу, по этой запрокинутой руке снизу вверх и заливались в самое мое сердце. «О, папа! – сказала Августа, распухшая от рыданий, как мертвая мышь.– Он совсем не любил меня. Сделай же что-нибудь, ты всё можешь». – «Что же я сделаю?» – «Всё, что хочешь!– говорила она трясущимся голосом.– Главное, чтобы я перестала мучаться. Хочешь – убей меня. Но только поскорее, а то я не выдержу этого больше». Я как мог уговаривал ее и успокаивал, а сам думал между тем: «Пропади пропадом все эти женские штучки! Черт их разберет, что там происходит у них внутри и почему туда натолкано столько всяких слез и так мало хоть какого-нибудь ума…» Но прошло время, и всё сделалось по-моему. Августа успокоилась, и мы зажили как раньше… Зато теперь она – настоящий клад для будущего мужа. Она немножко хлебнула горя, и после ее смешных бед у нее отвалился от сердца большой кусок глупости – и глупости самой опасной из всех остальных и многих женских глупостей. Теперь она будет ценить своего мужа, каким бы он ни был, будет смотреть ему в рот и слушаться его. Вся любовная дурь выветрилась из ее головы. Я уже давно начал подыскивать для нее пару. Но вот, видишь, мне немного не хватило на это времени… Очень может быть, что совсем скоро я отправлюсь на тот свет и сделаюсь никому-никто.
– Вряд ли так скоро, как тебе кажется,– вздохнул Яков Эйзенерц, прослушав не перебивая от начала и до конца всю эту историю.– Такого старого и глупого осла, как ты, не так-то просто свалить с ног.
– Времени мало,– покачал головой отец.– Одно меня тревожит: что будет с Августой… Если я умру, то кто будет любить ее? Кто будет так бесконечно добр к ней, как я? Кто будет любоваться ее некрасивым лицом, кривым носом и черными, как чернильные пятна, глазами? Кто будет ухаживать за ее глупостью так, будто драгоценней этого нет ничего на свете? Теперь я жалею, что тянул с этим. Но мне хотелось подыскать Августе в мужья достойного человека, чтобы он был ей защитой, чтобы он хорошо к ней относился… Вообще, любить дочерей – никчемное занятие. Это и глупость, и мука, и черт знает вообще что такое. Ведь рано или поздно дочь уйдет к жениху, к мужу, к любовнику… Это закон природы, и как всякий закон природы, он касается двоих и к одному из них несправедлив. Дочери, влюбляясь, забывают отцов. Влюбляясь, дочери забывают вообще всех, но забывать отцов – какое бесполезное и дурацкое предательство!.. Знаешь что, Яков Эйзенерц, а почему бы тебе не жениться на Августе?
– Мне?!
– Ну да,– кивнул отец.– Я специально велел разыскать тебя, чувствуя, что конец уже близок… Конечно, ты – это не совсем то, что ей надо. Ты – фанфарон, гуляка да еще вдобавок тоже глупец. Но что ж делать! Я даю за ней хорошее приданое – Лепек и всё, что в нем и около него. Это, согласись, щедрое приданое.
– Да уж,– очумело произнес Эйзенерц.
– Характер у Августы, признаться, не очень хорош – не самый лучший из тех, что положен дурочкам: она девица скрытная и себе на уме… Но зато она тиха, расторопна и услужлива. Вдобавок у нее прекрасный зад – крупный и красивый, что, согласись, тоже немаловажно. Она нарожает тебе сколько хочешь прекрасных здоровых детей…
Эйзенерц тревожно вслушивался в это бормотанье и мрачнел минута за минутой всё больше.
– Что?– закашлялся отец.– Ты, может быть, скажешь, что она не очень-то удалась лицом? Это, конечно, вполне так. Этого я отрицать не собираюсь ни теперь, ни потом. И тут уж, соглашусь, мало что исправишь. Но, с другой стороны, в семейном деле это даже к лучшему. Никто, кроме тебя, не будет хотеть ее – ты будешь жить с ней в полном спокойствии, и твои дети будут походить на тебя, а не на соседа. Умный человек должен это ценить… Ну, что ты там еще раздумываешь? Или ты не всё расслышал из того, что я сообщил тебе?
– Я всё расслышал, будь спокоен на этот счет… Но, видишь ли, – Эйзенерц завозился в кресле и беспомощно оглянулся на дверь, – я пока совсем не думал жениться. Мне даже в голову это не приходило, понимаешь?
– Ну, тебе не приходило – мне пришло. Женись, говорю я тебе, пока не поздно. Или ты не доверяешь мне? Ты, может быть, думаешь, что я способен как-нибудь одурачить тебя, обмануть своей личной выгоды ради? Или, может быть, ты надеешься в этих делах на свой собственный ум, которого у тебя никогда не было, да и теперь, я гляжу, нет… Женись, повторяю я тебе, Яков Эйзенерц, тебе давно уже пора. Это, поверь, самое лучшее, что ты можешь сейчас сделать в своей бестолковой жизни.
– Да что ты, в самом деле, заладил, как кукушка, женись да женись! – Эйзенерц вскочил и ногой оттолкнул от себя кресло. – Я, между прочим, твою девицу вижу первый раз в жизни, а тебя, старого осла, бог даст, что и в последний. И ни то, ни другое для меня не причина, чтобы ни с того, ни с сего очертя голову кидаться в церковь.
Отец снова закашлялся, и уже не скоро этот кашель отпустил его. А Яков Эйзенерц ходил туда-сюда вдоль его кровати, и его накрученный ус воинственно торчал вверх.
– Ну скажи, что ты привязался ко мне, а?– нагнулся он над изголовьем кровати.– Что там у тебя в больной башке повернулось и обо что зацепилось, что ты пристал ко мне, как с ножом к горлу с этой своей Августой? Ну проси от меня что хочешь, хоть луну с неба проси – достану, ногти обломаю, а достану. Хочешь, лекаря к тебе приведу самого лучшего? Хочешь, сиделок нагоню полный дом? Хочешь, сам, прямо сейчас поеду по окрестностям искать жениха для твоей Августы да и найду за три дня любого, какого скажешь! Да с её-то приданым! Хочешь? Нет?.. Молчишь, черт упрямый!
– Мне любого не надо, я выбрал тебя,– глухо сказал отец.
Яков Эйзенерц рухнул в кресло и вытер рукавом вспотевший лоб.
– Ну что я с твоей Августой буду делать, а? Посуди сам, что?
– Известно что,– всё никак не унимался отец.– Сам знаешь, что.
– Да и куда я женюсь? Ты же знаешь мою мать!
– Тебе тридцать пять лет, ты давно уже сам себе хозяин. А мать твоя будет только рада, что наконец-то отделалась от тебя. Ты за тридцать-то пять лет успел ей порядком надоесть своим непроходящим остолопством…
– Вот уж, право слово, упрямая же ты скотина после этого, Баррет Лепек!
– Женись, я даю свое благословение.
– Да на черта мне твое благословение!– снова вскочил Эйзенерц.
– Ты вот что… ты сядь-ка, не мельтеши туда-сюда и послушай меня.
Яков Эйзенерц сел и снова схватил себя за ус.
– Я уже видел их,– сказал отец.
– Кого?
– Их. Они приходили за мной раза четыре, но всякий раз Августа входила ко мне со своими травами да отварами – и они исчезали. Теперь один из них висит вон там, у притолоки, а другой прячется за твоим креслом…
Эйзенерц растерянно оглянулся.
– Они приходят всегда по двое. А вчера под вечер я… Да, уже вечером… Если б ты знал, как хорошо дожить до часа, когда поленья в камине подёрнулись синим светом… синим… синим светом…
– Баррет?– покосился на него Эйзенерц.
– Я закрыл глаза и чувствовал, как стоит надо мною мир. Только очень уставшие люди чувствуют, как стоит над нами мир. У меня не было сил поднять веки. Но я знал, что прямо за моей спиной торчит край кровати, как край земли… Тогда-то вот я с ними и заговорил. И они рассказали мне всё – мне уже можно… Да, я выспросил у них обо всём помаленьку. Я спрашивал про всех, кого только мог припомнить – но главное, конечно, про Августу…– он закашлялся и, кряхтя, приподнялся на локте.
– Да уж лежи ты, вояка,– остановил его Эйзенерц и поднял с пола выпавшую подушку.
– Я кое-что видел в щелку, понимаешь? Они показали мне. Совсем чуть-чуть… Сейчас там у них весна, солнце… Ноги у ангелиц на солнце блестят, как листья… Сидят они рядком на огромной липе, которая цветет издалека, еще с холма, как идти туда. А окно у них старое и такое пыльное, что по стеклу прыгают тени от листьев…
– Может, ты устал, Баррет Лепек?– встревоженно завозился Эйзенерц в своем кресле.– Может, тебе надо немного отдохнуть? Ведь ты болтаешь, как балаболка, уже целый час…
– Ерунда,– отмахнулся отец.– Просто я хочу сказать тебе сейчас, что Августа будет тебе хорошей женой, не сомневайся… Она родит тебе четверых сыновей, таких же крепких и глупых, как ты, а сам ты будешь жить, зацепившись за ее жизнь и, конечно, не понимая этого. Ты будешь вполне счастлив и по глупости своей не заметишь, как будет мучаться с тобой она. Но я на тебя не в обиде, ведь это и есть семейное счастье: один постоянно дует в ухо другому, а другой только стоит да морщится… Стоит да морщится…