banner banner banner
Третья сторона
Третья сторона
Оценить:
 Рейтинг: 0

Третья сторона


* * *

Четырёхлетняя девочка Ната играет с бабушкиными пуговицами, ей разрешают, знают, что в рот не потащит, не проглотит, не разбросает, ничего плохого с ней не случится, наоборот, счастливый ребёнок будет тихо сидеть в своём углу, а не вмешиваться во взрослые разговоры, не крутиться под ногами возле плиты и не рыдать взахлёб перед телевизором, по которому опять показали ей одной ведомое «что-то не то»; с нашей Натальей никогда не угадаешь заранее, что её огорчит или испугает, – вздыхает мать, – когда родная бабушка умерла, ходила довольная, пела песни, всех утешала: «Бабушке там хорошо», – а когда в дурацком мультфильме кто-то обидел то ли зайца, то ли слонёнка, рыдала так, что кровь носом пошла.

Но пока Ната играет с пуговицами, в доме покой и тишина.

Ната строит из пуговиц что-то вроде цепочки сложной конфигурации; не хватает одной зелёной, в коробке закончились, а зелёная очень нужна, без неё ничего не выйдет. Ната оглядывается по сторонам – точно-точно никто не видит? – тихонько крадётся к журнальному столику, берёт из круглой железной коробки один леденец, он подходит по размеру и цвету, а без дырочек, как на пуговицах, как раз легко обойтись. Цепочка готова, теперь можно отправить записку; спроси – кому? – Ната не сможет ответить, даже если очень захочет, но ей надо, чтобы записка дошла. На записке большими кривыми печатными буквами написано: «ЯНАТА», – слитно, и буква «Я» перевёрнута наоборот, но это совершенно неважно, главное, эту драгоценную информацию обязательно, обязательно вот прямо сейчас передать. Ната пристраивает записку на дальнем конце пуговичной цепочки; некоторое время ничего не происходит, в таких случаях главное не зареветь, потому что сбегутся взрослые, они ничем не помогут, только окончательно всё испортят, поэтому надо сидеть очень тихо, внимательно смотреть на записку и стараться понять, почему она не отправляется, это же самая лучшая в мире почта – где надо, прямая, где надо, скрученная, и по одной зелёной пуговице на каждый завиток.

Несколько долгих минут спустя Нату наконец осеняет, что записку надо положить не просто рядом, а засунуть под пуговицы, да так, чтобы на каждую букву пришёлся свой, правильный цвет; какое-то время она возится со своей конструкцией, наконец, записка исчезает, Ната вскакивает, от избытка чувств хлопает в ладоши, в комнату заглядывает мама, спрашивает: «Хочешь на ужин пирог?»

* * *

Девочка Натуся утром своего шестого дня рождения стоит перед журнальным столом и разглядывает синюю тарелку, на которой лежат два апельсина. Ярко-оранжевое на синем это так красиво, что хочется плакать, но если заплакать, услышит мама, испугается, огорчится, а когда мама расстраивается, мир вокруг делается более красным, и как будто с иголками, они не колются, но всё равно явственно есть; жить в таком мире неуютно, в нём всё тускло и как бы присыпано пылью, даже если включить яркий свет. Поэтому Натуся сдерживает слёзы, она уже знает, как быстро успокоиться: нужно говорить себе шёпотом разные зелёные слова: «жаворонок», «июль», «жасмин», «надежда», «жемчужина», «пятница», «пятьдесят», «южный», «ненужный», «желание», «юнга», «юла», – зелёных слов очень много, они разных оттенков, успокоиться помогают все.

* * *

Девочка Наташа девяти лет впервые в жизни стоит на берегу моря, и у неё кружится голова. Конечно, она уже видела море в кино и на фотографиях, так много раз, что не сосчитать, но когда рассматриваешь картинки, не знаешь, даже представить не можешь, как море будет шуметь – не только снаружи, но и в тебе.

«Море почти такое же большое, как я, – думает Наташа. – Наверное, с ним можно дружить».

* * *

Студентка первого курса Наташа сидит на самом краю крыши шестнадцатиэтажного дома, болтает ногами – высоко-высоко над землёй, и у неё вдруг мелькает мысль: «А ведь можно прямо сейчас вернуться домой, всего один шаг вперёд, и…» От этой мысли Наташе становится очень страшно: какой «шаг вперёд»? Какое «домой»? Совсем дура? Да, я совсем дура. А это вообще я? Или кто?

Наташа отползает подальше от края крыши, медленно, осторожно, спиной вперёд, потом становится на четвереньки, отступает к двери, ведущей с крыши в подъезд, и только там решается подняться на ноги, вцепившись в дверную ручку с такой силой, словно висит над пропастью, хотя до края крыши отсюда метров десять, не меньше. И потом, в подъезде, Наташа крепко держится за перила, двумя руками, а в лифт не заходит, ну его, лучше спуститься пешком. Ей очень страшно, нет ничего страшнее, чем внезапно выяснить, что себе нельзя доверять.

* * *

Женщина Наталья просыпается рядом с мужчиной, в которого влюблена; они отлично вчера погуляли, хотя на вино следовало налегать поменьше, теперь от похмелья слегка болит голова, а в ушах шумит море, которое далеко; просто ближайшее – в трёхстах километрах, а ближайшее тёплое – вообще хрен поймёшь, зато у меня есть любовь, а это почти то же самое, что…

«Ты моё море», – почти беззвучно шепчет Наталья спящему, но ещё не договорив, вдруг отчётливо понимает: нет, он – не море. И не её. Просто красивый мужчина, рядом с которым приятно проснуться, но отдельный чужой человек, что вообще-то нормально, все люди друг другу чужие, просто некоторые из чужих иногда просыпаются рядом, так случается, вот и всё.

* * *

Госпожа Наталья ставит на стол пустую чашку, говорит: «Это сейчас кажется, что мне всегда было весело и легко. А семь лет назад, когда я сюда приехала, бросив престижную, как принято говорить, работу, сдав квартиру чужим незнакомым людям, по договору, как минимум, на год, с кучей планов, как начну новую жизнь у моря и буду делать только то, что хочу, но даже без грамма уверенности, что завтра же не сбегу обратно, каждый день приходила к морю плакать, просто от ужаса перед ближайшим будущим и тихим, спокойным, понятным прошлым, которого уже не вернуть, рассудив, что моря так много, и оно такое солёное, что даже пол-литра слёз перепуганной тётки ничего не изменит, можно с чистым сердцем сколько угодно рыдать. Впрочем, всё это глупости, не слушай меня, на самом деле, мне и правда всегда всё давалось весело и легко… Допивай, пошли танцевать».

* * *

Наталья Иосифовна сидит на берегу моря, ночью на этом дальнем пляже нет никого, думает: «Всё-таки я молодец, что сюда переехала, могла бы, конечно, пораньше собраться, но и как есть, тоже хорошо. Отлично всё у меня получилось, даже немного жаль всё бросать. Впрочем, Миша справится с танцевальным клубом, а Йори – с кофейной лавкой, я с прошлой зимы ни во что не вмешиваюсь, даже заходить стараюсь пореже, и всё равно прекрасно идут дела».

Наталья Иосифовна достаёт из сумки большую коробку, осторожно, кряхтя, становится на четвереньки, раскладывает на песке разноцветные пуговицы и стеклянные бусины, долго их собирала, строит из них что-то вроде цепочки сложной конфигурации, местами прямой, местами скрученной, по одной зелёной бусине на каждый завиток. Работы предстоит очень много, но Наталья Иосифовна спокойна: до рассвета ещё почти пять часов.

На самом деле, можно было бы не возиться, никакой особой необходимости в этой смешной детской пуговичной магии нет, но Наталье Иосифовне всю жизнь, сколько она себя помнит, хотелось не просто умереть, а исчезнуть, не оставляя следов. Вот и не оставит, разве что, пару стеклянных бусин в прибрежном песке, но это даже неплохо: какие-нибудь детишки, кувыркаясь в прибое, их случайно найдут, и радости будет столько, что это вполне сойдёт за поминальный салют.

* * *

До-й-Хо читает записку: «ЯНАТА», – улыбается: «Вот молодец!» – медленно считает до четырёх и протягивает руку – ровно за миг до того, как, Дой-и-Хмарра, младший – младшая? – из близнецов, выныривает из тёмной, будем считать, что воды, отфыркиваясь, вылезает на, будем считать, что пирс, повисает на шее у старшей – старшего? – и вопит: «Вот это ничего себе! Вот это да! Вот здорово! Вот, значит, как ныряют! Ррррраз – и туда! А там!.. Мне сначала было так страшно! А тебе тоже бывает страшно, когда ныряешь?» До-й-Хо кивает: «Да, ещё бы. Но и весело тоже. И интересно. А тебе как, понравилось? Или нет?»

«Ты ещё спрашиваешь! Как оно могло не понравиться?! Это было так странно! Так глупо! И почему-то так хорошо!» – возбуждённо орёт Дой-и-Хмарра; это обычное дело, вынырнув, все громко орут, особенно поначалу, тем более, в самый первый раз.

Потом, успокоившись, Дой-и-Хмарра сидит на пирсе, прижавшись к старшему – старшей? – брату – сестре? – молчит, переваривая впечатления, наконец предлагает: «А давай в следующий раз нырнём вместе!» До-й-Хо качает головой: «Нет, так нельзя. Кто-то из нас обязательно должен ждать на берегу, потому что мы сами и есть берега друг для друга; иных берегов для нас нет».

Дой-и-Хмарра хмурится, но и сам – сама? – знает, что спорить тут не о чем. У каждой игры есть правила, которые надо выполнять, если хочешь, чтобы она продолжалась, это понятно всем. Наконец говорит: «Ладно, нельзя так нельзя. А мы сегодня ещё понырять успеем?» – «Конечно, – улыбается До-й-Хо. – Чего только мы с тобой не успеем. Это будет длинный день».

Будешь смеяться, не будешь

(из сборника «Неизвестным для меня способом»)

Полидевк пишет Кастору:

Здравствуй, родной. У нас на Олимпе всё как всегда, этот наш вечный сияющий май, тёплый и сладкий, ни дуновения ветра, ни капли дождя. Знал бы ты, как опостылела мне эта божественная погода, специально предназначенная для удовольствия бессмертных божеств, то есть, нас – на этом месте начинаем смеяться; ладно, я начинаю прямо сейчас, а ты досмеёшься в свой срок.

Мне тебя не хватает. Я не грущу, не скучаю, но мне тебя не хватает, как руки, отражения в зеркале, тени, биения сердца, воды, но я не печалюсь, это разные вещи, ты знаешь. Или узнаешь заново, когда окажешься на моём месте – скоро, скоро уже.

Добрая весть: я подружился с Бореем; я со всеми легко схожусь, ты знаешь, и это лучшее, что я мог сделать для себя (для нас обоих, потому что он обещал и тебя опекать). Представляешь, он дует! Приходит украдкой, как вор, как тайный любовник, и дует. Здесь, на Олимпе, посреди блаженного вечного штиля, дует грозный Борей – правда, только в стенах нашего медного дома, для меня одного, но какое мне дело до остальных. Не то чтобы мне нравилось мёрзнуть, но когда блаженство не просто возможно, а неизбежно, поневоле начинаешь тосковать по обычным человеческим неприятностям, например, по шквалам, ливням и граду. А обнаружив на своём ложе, обычно устланном всякой сладостной чепухой, вроде фиалок и перистых облаков, настоящий снежный сугроб, как высоко в горах и в далёких северных землях, испытываешь – даже не счастье, а то, что превыше счастья – ликование и азарт. Стучать зубами от холода на Олимпе, хохоча от невыносимой нелепости происходящего – прекрасный способ стать чем-то бо?льшим, чем просто блаженный бессмертный. Не могу объяснить, чем именно, не стану даже пытаться: ты и так понимаешь, а остальных не касается, это только про нас.

Самый счастливый человек на Олимпе, конечно, Гефест: у него работы по горло, он всегда занят делом, а не от случая к случаю, как остальные. Очень ему завидую, с самого первого дня, я-то никчемный бездельник, а выступать в этой роли, ты знаешь, совсем не по мне. Когда это мы с тобой праздно сидели на одном месте больше двух часов кряду, даже если это место – за пиршественным столом?

Кстати, о пиршественных столах, к амброзии и нектару я, наверное, никогда не привыкну, хотя они хороши, но все причитающиеся мне порции (и твои заодно, прости) на тысячи лет вперёд я бы сейчас отдал за кусок свежего мяса, плохо прожаренного в середине, обуглившегося по краям, с этим – помнишь? конечно, ты помнишь! – горьким запахом дыма от наспех сложенного костра. А если так, придётся придумать, как бы это устроить, хотеть и не делать нам с тобой не к лицу. Надо всё-таки научиться спускаться с неба на землю, как отец и другие, хотя бы ради охоты, дело стоит того.

Вряд ли это тебе интересно прямо сейчас. Там, где ты есть, всё иначе, я помню. Я собирался оставить эту записку перед уходом, на ложе, чтобы попалась тебе на глаза, но пройдоха Гермес мне сказал, что сумеет доставить письмо, где бы ты ни был, хвастался, для него не существует границ между мирами бессмертных, живых и мёртвых; в общем, мы с ним поспорили на блаженный весёлый сон о поцелуях усмирённой, покорной менады, и знал бы ты, как я хочу проиграть ему этот сон, да хоть все сны с поцелуями разом, сколько их уже было, вечно одно и то же, легко без них обойдусь.

Вряд ли ты мне ответишь, это я понимаю, сам бы не стал (и не стану, когда придёт моё время остаться вне времени), но если захочешь и сможешь передать хотя бы просто привет на словах, мне, положа руку на сердце, будет куда веселей на этом нашем блаженном Олимпе; ну в общем, сможешь так сможешь, а нет – значит, нет.

Кастор пишет Полидевку:

Будешь смеяться (не будешь), но твой легконогий посланец принёс не только письмо, но стило и табличку, сунул мне… ладно, скажем так, в руки, хотя откуда им взяться? Неведомо. Однако сунул их мне, и теперь нетерпеливо приплясывает на месте в своих смешных крылатых сандалиях, пока я помню тебя и пишу.

Обычно я о тебе не помню, ты знаешь, ты сам обо мне не помнишь в Аиде, здесь забвение – общий удел. Но мне тебя не хватает, даже когда не помню, и это, будешь смеяться (и снова не будешь) совсем не мучительно, скорее, наоборот. Мёртвые одиноки настолько, что возможность ощутить чьё-то (неведомо чьё, чьё – мы не помним) отсутствие, как настоящую недостачу, становится выходом из абсолютного одиночества, подсказывает, что бывает иначе, а знать, что бывает иначе – это уже почти стать живым.

А быть живым здесь, в Аиде – отличное приключение, это жутко и весело, я затем и пишу, чтобы ты непременно попробовал, когда окажешься на моём месте, считай, подстрекаю, как всегда подстрекал на разные дурацкие выходки, которые редко кончались добром, но тебе они нравились, значит, понравится и сейчас.

Это знаешь, на что похоже? Конечно, ты знаешь, но я всё равно расскажу. Помнишь, как мы проходили Симплегады? Гребли изо всех сил, направляя корабль вперёд, одновременно усилием воли удерживали скалы на месте – не сейчас, не сейчас! – и у нас получалось, мы уже почти ликовали, когда перед нами поднялась та чудовищная, до неба, неумолимая, как небо, волна. Сколько молитв всем богам о спасении каждый из нас уместил в ту долю секунды, даже гекатонхейру на пальцах не сосчитать, и молитвы сработали, явилась Афина, мы прошли Симплегады – помнишь тот общий, один на всех выдох? Ради одной только сладости этого выдоха стоило всё затевать.

Будешь смеяться (конечно, не будешь), здесь тоже примерно так: наша сила и воля против волны забвения и тьмы, смыкающейся со всех сторон. Только Афина не явится в самый последний момент, ей не место в Аиде. Хочешь спастись – на здоровье, спасайся, но сам. Только сам.

Так вот, я – великий счастливчик, потому что во всякий страшный последний момент ко мне на помощь неизменно приходишь ты, сероокий, огромный, с пылающим факелом, сам пылающий, всемогущий, как Афина пред Симплегадами, и подобно ей усмиряешь волну, останавливаешь движущиеся скалы, и я успеваю, я всегда успеваю, раз за разом – пройти, проскочить, уцелеть и сделать тот самый счастливый ликующий выдох, который доступен только живым. И это такая победа, о которой не только герои, но и сами бессмертные боги не могут мечтать, они просто не в силах вообразить, что такое бывает – это во-первых. А во-вторых, даже если вообразят, всё равно повторить не смогут: у них нет тебя. А у меня ты есть.

Полидевк пишет Кастору:

Здравствуй, родной. Гермес принёс твой ответ, а платы не взял даже снами, хотя я так ликовал, что всё готов был отдать, остаться в одной тунике, самой ветхой, испачканной кровью Амика; впрочем, и её бы отдал.

Я и теперь ликую. Живу, непрерывно ликуя, как, наверное, и подобает бессмертным здесь, на Олимпе. Раньше, будем честны, получалось довольно неубедительно, словно я не единокровный сын Зевса, а самозванец, мошенник, украдкой пробравшийся на небеса, но не сумевший стать одним из бессмертных. Был бы ты рядом, сейчас рассмеялся бы: самозванец и есть! – а я бы пихнул тебя в бок, мы бы славно подрались, как в детстве, когда рукопашная – просто возможность держать друг друга в объятиях сколько угодно долго, у всех на глазах.

Послание от тебя – это было так много и одновременно так мало, что я обезумел. И во мне совсем не осталось древнего тайного страха, которого ты, я знаю, всегда был лишён – что однажды отец, всемогущий вершитель, наделяющий жребием, поражающий громом, подающий благие советы, ниспосылающий дождь, отвернёт от меня свой сияющий лик, и тогда от меня не останется ничего, даже памяти о тебе.

Я отправился к Зевсу и спросил его прямо: зачем ты солгал, посулив, что мы с братом будем вдвоём царить на Олимпе и вдвоём низвергаться в Аид? Тогда как на деле мы вечно сменяем друг друга, отправляясь поочерёдно то на Олимп, где каждый миг блаженного бытия исполнен горчайшей муки, то в Аид, где забвение сладко, как сон предрассветный. Почему ты нас разлучил?

Отец не разгневался, представляешь? Только зачем-то коснулся моих волос; не будь это Зевс, я бы решил, что он погладил меня по голове, как няньки ласкают младенцев, а так – до сих пор не пойму, что бы это могло означать.