На доминиканца потянуло опасным холодком еретической провокации, и он сомкнул уста, тревожно подумав: «Уж не шпион ли самого папы?»
– Вино возбуждает плоть, – проговорил Одноглазый, запивая рейнским наконец-то остывшее мясо. – Вы же согласитесь, святой отец, что с каждой новой кружкой бюст Марты становится все соблазнительнее.
– Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй, – отозвался монах, решительно переходя в наступление. – А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем… Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну… – Еще не закончив фразы, доминиканец оцепенел нутром, осознав допущенную непоправимую бестактность: у собеседника отсутствовал именно правый глаз, а в левом от слов Фергааса заплясали злые желтые огоньки.
– Кто из любви к Богу молит о смерти, не станет ли молить о жизни из любви к женщине? – саркастически произнес Одноглазый и поднялся из-за стола.
Глава третья, в которой Фергаас предается научным трудам и размышлениям, а потом появляется молодой монашек
Эти слова Одноглазого смутили доминиканца: похоже, прилипчивый незнакомец знал о тайном пороке странствующего монаха, и они прозвучали как опасное предостережение.
– Меа mihi conscientia pluris est quam omnium sermo[5] пробормотал Фергаас, поднимаясь к себе в плотных вечерних сумерках и зажигая свечу, оплывшую воском на кованый подсвечник.
Надо признать, что кроме молитв, исповедей и покаяний больную душу доминиканца врачевал белый лист бумаги, который он любил засеивать мелкими, аккуратными буквами: уже несколько лет он работал над трактатом «Подражание Иисусу Христу», в котором, помимо всего прочего, обосновывал необходимость борьбы с колдовством как злейшим врагом христианства.
«Должно презирать и строго исправлять тех людей, – писал он сейчас, по обыкновению далеко отстранившись от стола, – которые насмехаются над теологами, когда они говорят о демонах или приписывают демонам какие-нибудь действия – как будто все это были вещи совершенно баснословные. Это заблуждение появилось между некоторыми учеными людьми отчасти от недостатка веры, отчасти от слабости и несовершенства ума; потому что, как говорит Платон, относить все к чувствам и быть неспособным отвращаться от них есть величайшее препятствие к истине».
Этот научный труд должен был нанести сокрушительный удар по врагам веры, изобличив как бюргерские ереси (с их требованиями упразднения духовенства как особого сословия и клеветой на официальное учение церкви), так и ереси плебейские, знаменем которых было имущественное равенство, что нередко приводило к крестьянским восстаниям.
Этот последний удар был необходим для полного торжества христианства, ибо дела церкви были на подъеме, как никогда прежде: Константский собор положил конец расколу, коронация нового папы Мартина V (заменившего трех предыдущих, низложенных – Иоанна XXIII, Григория XII и Бенедикта XIII) проводилась в Мюнстере, впервые на германской земле; папа проехал по улицам города, и по обе стороны от него, держа под уздцы белого лошака, шествовали римский король Сигизмунд и курфюрст Бургский. Новый папа решительно отринул догматические учения, а сожжением на костре Яна Гуса дал назидательный пример борьбы с ересью.
За время своих странствий по Израилю, Египту и Индии, где он припадал к родникам местных религий, Фергаасу открылось, что воли отдельно взятого человека не существует, а есть либо воля Всеблагого, которую этот человек исполняет, либо искушение сатаны, в чьи сети он попал.
События в Иерусалиме 14 нисана, описанные евангелистами, открылись Фергаасу с новой стороны, и он понял, что каждый, кто враждебно отнесся к Иисусу Христу на его мученическом пути к Голгофе, – был искушаем дьяволом.
«Две силы оспаривают власть над миром – Бог и сатана, – продолжал он изложение трактата. – Бог мог бы уничтожить сатану и его силу, но Он предоставляет ему – на предустановленном основании – право действовать в мире, искушать и совращать человечество для того, чтобы оно своим сопротивлением соблазну нечистой силы заслужило спасения».
Разволнованный творчеством доминиканец то и дело откидывался на спинку стула, часто, тяжело дыша, и тогда зыбкий огонек свечи трепетал, готовый погаснуть. Он почти не заметил, как весенняя гроза пронеслась за фиолетовым окном и сменилась ровным, усыпляющим шумом дождя.
Потянувшись сухим жилистым телом, монах встал из-за стола и прошелся по комнате, разминая затекшие ноги, и тут раздался осторожный, как бы извиняющийся стук в его дверь.
Открыв ее, доминиканец увидел на пороге молодого монашка в бурой сутане, промокший куколь которой скрывал лицо неожиданного гостя.
Тот же, сделав шаг вперед, надломленно упал на колени, низко склонив голову, и произнес тонким, умоляющим голосом:
– Святой отец, спасите меня…
Глава четвертая, в которой монашек оказывается женщиной, а Фергаас подозревает в ней суккуба[6]
– Спасите меня, святой отец, – повторил монашек и, дрогнув узкими плечами, разрыдался совсем по-женски.
Последнее обстоятельство насторожило доминиканца, и он, приблизившись, мягко откинул куколь с головы юноши; водопад струистых медных волос низвергнулся вниз, открылось бледное женское лицо, и от взгляда крупных изумрудных глаз семитского разреза монах даже пошатнулся, прикрывшись ладонью.
– Кто тебе угрожает, дитя мое? – после невольной паузы спросил он, немного придя в себя от ослепительной, тревожно-знакомой красоты женщины.
– Я сбежала от инквизиции Бурга, – с легкой хрипотцой отозвалась она.
Доминиканец осторожно поднял ее с колен и усадил за стол.
В свете свечи стала хорошо различима россыпь мелких веснушек у крыльев ее точеного носика с едва приметной горбинкой, а яркие губы с приподнятыми уголками, словно бы созданные для улыбки, никак не сочетались с отчаянием во взгляде.
– Как зовут тебя? – опросил монах внезапно севшим голосом.
– Эстер, – отозвалась гостья. – В детстве родители называли меня Эсфирь, их убили во время крестового похода против альбигойцев[7], а меня сдали в приют для девочек в Приулле.
– Дитя мое, – мягко возразил доминиканец, садясь напротив. – Этот поход был возбужден папой Иннокентием Третьим в тысяча двести девятом году. Если ты говоришь правду, тебе должно быть более двухсот лет.
– А, может, так оно и есть, – почти дерзко отозвалась женщина, разом теряя жалобные интонации в голосе. – Я не знаю, сколько мне лет.
– И потом – Альби это юг Франции, Тарнский департамент…
– Да какая мне разница! – перебила Эстер. – Меня бросили, как собачонку к чужим людям… До чего ж я промокла, черт… – Зябко повела она плечами. – Промокла и проголодалась…
– Не поминай имя нечистого к ночи, – назидательно проговорил монах и протянул ей свою сменную сутану, извлеченную из сумы. – Переоденься. А я постараюсь добыть тебе съестного.
– И вина! – крикнула женщина ему в спину почти весело.
В харчевне пахло мочой и прогорклым кухонным тряпьем, каким вытирают со стола. Коптил у потухшей печи свисающий на цепи фонарь, слабо освещая помещение, где двое пьяных спали, уронив косматые головы на столешницу; третий, раскинувшись на полу в позе греческого сатира, громко храпел, и под ним поблескивала лужица.
В дальнем углу на скамье ярко белело полное заголенное бедро Марты, которая пыхтела, со смехом отбиваясь от облапившего ее мужчины, едва различимого в темноте; и поспешная готовность, с какой она выдала доминиканцу полголовки сыра, хлеб и кувшин вина, свидетельствовала о том, что ее сопротивление мужскому натиску было притворно, и блудница желает поскорее избавиться от нежелательного свидетеля в лице служителя церкви.
При виде принесенной провизии Эстер оживилась, а после двух кружек рейнского щеки ее порозовели и красота стала цветущей.
– Так в чем тебя обвиняют охранители веры? – поинтересовался Фергаас, подкрепившись вином вместе с гостьей.
– Зеленщик Вольфганг, дубина, украл у меня в сарае мешок, – отозвалась женщина, аппетитно поедая сыр. – И употребил на заплаты для брюк, после чего у него стали болеть колени… Трубочиста Юргена я угостила яблочным пирогом, и его вырвало… А эта дура, соседка Анна начала на меня орать, будто приманиваю ее кур, чтобы неслись у меня под крыльцом… Я ей ответила, как следует, и у нее прихватило бок… Вот они и донесли, что я ведьма, – беспечно заключила Эстер, подставляя пустую кружку под кувшин в руках доминиканца.
Хмель и безупречная красота молодой женщины пробудили в монахе тревожные флюиды вожделения, и он с опаской подумал: «Уж не суккуб ли она, Господи?»
– Убегая от инквизиции Бурга, ты попала к инквизитору, назначенному самим папой, – сказал он, ограждая себя от греховных побуждений.
– Я знаю, – неожиданно отозвалась Эстер, глядя доминиканцу прямо в глаза, что не свойственно ведьме, которая всегда смотрит исподлобья. – Ты преподобный Фергаас, папский комиссар ведьм. Добрые люди надоумили отыскать тебя. Сказали, что ты самый справедливый инквизитор во всей Германии.
«А может, и не суккуб… – засомневался доминиканец. – И все же…» – Прочти «Отче наш», – приказал он, подвергая гостью испытанию: было известно, что ведьма не способна произнести текст, не сбившись.
Эстер прочла молитву без запинки, до самого конца и усмешливо спросила:
– Святой отец не верит мне?
Поборов минутное замешательство, доминиканец продолжил допрос:
– Не был ли кто из родителей твоих осужден за колдовство?
– Я же сказала, что почти не помню своих родителей! – женщина смотрела на него с вызовом; похоже, от вопросов монаха ей сделалось жарко, и она нетерпеливым движением маленькой проворной руки высвободила из грубого ворота одежды стройную мраморную шею.
Монах даже зажмурился, испытав новый приступ вожделения.
– Когда ты в последний раз исповедовалась? – спросил он, чувствуя, как пересыхает в горле, и потянулся к ополовиненному кувшину.
– Неделю назад отец Гермоген отпустил мне грехи в соборе Бурга.
– С тех пор не грешила?
– А с кем грешить-то? – покривилась женщина. – Суконщики провоняли шерстью, у нотариуса от сидения в конторе мужская слабость, а у почтенных бюргеров такие животы… б-р-р…
От всего этого потянуло тайным сквознячком порока, столь притягательного в своей очевидной греховности, что монах вновь вспомнил про дьявола и в испуге начал мысленно творить молитву.
Глава пятая, в которой Эстер склоняет монаха к соитию, а под утро он обнаруживает на ней «печать дьявола»
Насытившись едой и вином, Эстер закинула руки за голову, изогнулась с кошачьей грацией и, томно зевнув, проворковала:
– Святой отец, можно мне в постельку?
– Отдыхай, – разрешил он, гася свечу. – А я проведу ночь в молитвенном бдении.
Гроза, кажется, возвращалась, громыхая все ближе; женщина отошла от стола, и в очередной вспышке молнии Фергаас увидел народившееся из сброшенных, как осенняя листва, одежд ее совершенное тело, исходящее золотистым сиянием.
– Et ne nas inducus in tentationem[8] сто крестясь.
В комнате вновь полыхнуло, звук грома походил на треск разорвавшейся крепкой, упругой ткани; серым крылом взмахнуло вскинутое женщиной суконное постельное покрывало, и в следующее мгновенье Эстер проворно занырнула под него.
«Царь небесный, Утешитель, Дух Истины, Который везде существуешь и все Собою наполняешь… – Истово молился доминиканец, стоя на коленях. – Источник всякого добра…»
– Господи, – тихо пожаловалась Эстер. – Какая жесткая постель… Не то, что моя мягонькая домашняя перинка…
«… Податель жизни, приди и вселись в нас…» – шептал монах, стараясь не смотреть в сторону кровати.
– Бедная я сиротка, – простонала женщина, ворочаясь в постели. – Дорожные булыжники мягче этого ложа…
«…И очисти нас от всякой нечистоты…» – взывал Фергаас.
– Святой отец, мне холодно, – капризно проговорила женщина.
«…И спаси, Милосердный, наши души…» – продолжил доминиканец, сознавая, что начинает уклоняться разумом от молитвенного текста из-за возникшего сочувствия женщине.
– Холодно и страшно, – повысила та голос. – Я очень боюсь первой майской грозы…
Доминиканец вспомнил вдруг, что сегодня ночь на первое мая, и ему самому сделалось не по себе: это было время ежегодного шабаша ведьм на горе Бронкен, где они собирались вокруг сатаны вместе с другой нечистью…
– Не бойся, я с тобой, – успокоил он гостью, присаживаясь на край кровати и накрывая ладонью ее лоб.
Она поймала его руку, поднесла к губам, и в следующее мгновенье ее влажный горячий язычок проворной змейкой проскользнул меж пальцами монаха, вызвав столь крутое желание, что он с трудом сдержал стон.
– Святой отец, – почти весело проговорила Эстер. – Благородный рыцарь, не желая посягать на целомудрие дамы, кладет между ею и собой его боевой меч. Ты можешь положить между нами свой посох.
«Inter mallium et incudem»[9] поразившись, что беспрекословно выполняет желание женщины.
В голове его шумело от выпитого вина, разбушевавшаяся стихия за окном словно бы скрывала происходящее с ним от людей и самого Творца; когда же, очутившись в постели, он ощутил бедром упругое прикосновение призывного женского тела – разнузданная плоть затмила его разум и разорвала в клочья оковы морали; под раскаты грома и тревожный перезвон церковных колоколов, прерывчато долетающих со стороны Бурга как защита от дьявольщины в Вальпургиеву ночь, – он понял, что стремительно падает в жутковатую и желанную пучину греха.
Похоже, Эстер сразу почувствовала это: решительно повернувшись к Фергаасу, она с порочным смешком отбросила посох, уселась на монаха и проворными движениями курицы принялась разгребать его одежду, добираясь к телу.
Потом теплая влажная теснина поглотила доминиканца, ликующая женщина вознеслась над ним, как ведьма на помеле: в мертвенных всполохах молнии проявлялось вдруг прекрасное и пугающее лицо ее в победительном оскале наслаждения, волосы бешено вихрились словно на ветру, и Фергаас узнал ветер Иудейской пустыни, пахнущий иссохшими травами и накаленными камнями. Истребляя женщину лаской и поцелуями, сплетаясь с нею в безысходных объятиях, он оторвался, наконец, от земли и испытал давнее, единожды пережитое за долгую жизнь ощущение совместного полета сквозь пепельную вечность, и почти узнал качающееся перед ним на подушке в муке наслаждения женское лицо и подвластное его рукам гибко-податливое тело…
– Фергаас, – стонущим голосом проговорила она, остывая после их долгого, взаимоистребляющего единения. – Ты целовал меня не как распутную девку, а как возлюбленную… Почему?
– Потому что я любил тебя, – признался доминиканец.
– Я тоже любила тебя.
– Ты молода и красива, а я стар и безобразен. Разве можно меня полюбить?
– Не знаю, – призналась она. – Когда мы полетели в вечность, я увидела сверху храм Иерусалимский, и поток Кедрона, и беседку в саду над обрывом… И мне показалось, что я любила тебя всегда…
«Не иначе – ведьма», – ужаснулся монах, потому что женщина знала то, чего не должна была знать.
Под утро, когда окончательно выветрились из головы винные пары, а рассвет, поправ священное таинство ночи, уже предвещал грубую реальность начинающегося дня, – доминиканец испытал столь глубокое раскаяние за все случившееся, что краски жизни померкли для него и время остановилось.
«Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои, – мысленно повторял он Пятидесятый псалом, и слезы жалости к самому себе выступали у него на глазах. – В особенности омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня. Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда передо мною. Тебе, Тебе единому согрешил я, и лукавое перед очами Твоими сделал…»
Утомленная ночными ласками женщина исчерпанно спала рядом, разметавшись на постели с бесстыдством вакханки. Ее медные волосы змеились по подушке, тонкие розовые колени в лучах восхода отливали перламутром, а разлохмаченный каштановый холмик на схождении безупречных бедер еще хранил, казалось, следы недавней плотской бури.
«…Сердце чистое сотвори во мне, Боже, и дух правый обнови внутри меня. Не отвергни меня от лица Твоего, и Духа Твоего Святаго не отними от меня…» – причитал монах, шевеля губами, и необоримый мистический страх тугими холодными кольцами свивался в его душе. Издевательское предостережение Одноглазого накануне вечером, вслед за которым незамедлительно явилась искусительница, к тому же обвиняемая в колдовстве, ее неправдоподобный рассказ о родителях-альбигойцах, ее любовный пыл, в который не поверил бы ни один здравомыслящий человек, поскольку он направлен был на траченного жизнью старика с безобразно распухшей от странствий ногой, наконец, приуроченность этих событий к Вальпургиевой ночи с ее разгулом природной стихии и колокольным звоном… Тут явно не обошлось без вмешательства дьявольских сил, в чем монах – по трезвому рассуждению – уже почти не сомневался.
Существовало множество способов распознания ведьмы, и самым убедительным являлось присутствие на ее теле stigma diaboli, «печати дьявола», которой обычно метит соблазненную жертву сатана своим острым когтем после того, как составляет с нею договор, подписанный кровью.
Стараясь не разбудить спящую, монах принялся пристрастно обследовать прекрасное тело ее со множеством родинок на атласной коже и, похолодев, обнаружил под левой грудью белый рубец.
Глава шестая, в которой утомленный ночными подвигами монах впадает в сон, а пробудившись, обнаруживает, что Эстер исчезла
Первым его порывом было увести женщину в Бург и там, в секретариате ведьм, устроить ей всестороннюю проверку. Однако страх, испытанный доминиканцем при обнаружении у нее stigma diaboli, был вовсе не случаен: если Эстер действительно оказалась бы ведьмой, под пытками – вне всякого сомнения – она выдала бы, что провела Вальпургиеву ночь с посланником папы в рейнских землях. Тогда инквизиторы обвинили бы Фергааса в связи с дьяволом, и папская булла его не спасла бы; даже некоторым кардиналам не удавалось избегать аутодафе, а недавняя история с достопочтенным Альбертом Винером и вовсе всколыхнула умы: доктор теологии, королевский советник парламента, известнейший демонолог, он – помимо главных сатанинских сил – Вельзевула, Асмодея, Магога, Дагона, Магона, Астарота и Габорима – насчитал в дьявольской армии 72 тысячи князей, графов и маркизов, да еще 7 405 928 чертенят, а закончил жизнь на костре.
Фергаас не боялся смерти, но опасался оказаться опозоренным в деятельности, которой предавался искренне, с полной отдачей душевных и умственных сил и надеждой, что на Страшном суде, при втором пришествии Иисуса, заслуги его в очищении веры Христовой от всяческой скверны будут учтены.
Пользуясь неограниченными полномочиями, данными папой, он мог бы лишить жизни подозреваемую в колдовстве ради спасения собственной репутации, но подобные деяния были противны натуре доминиканца, во всяком деле превыше всего ценившего чистоту намерений, именуемую справедливостью, и строгое соблюдение процессуальных норм в борьбе с ересью.
Главная же причина нынешней неуверенности монаха в принятии верного решения крылась в событиях прошедшей бурной ночи: за несколько часов общения с женщиной он испытал все степени любви, на которые у иных уходят годы жизни – от первого грубого слияния полов для утоления телесной жажды Фергаас в высоком просветлении чувств поднялся до любви эротической, когда предметом обладания становится единственная, желанная, пленяющая ум, сердце и плоть. Под утро же Фергаас бережно обнимал исчерпанную, привядшую телом женщину в нежной охранительности любви милосердной, прощая ее за все и желая взять на себя все невзгоды мира, предназначенные ей…
Первые лучи солнца заглянули в окно, и мирно спящая на руке доминиканца Эстер, подсвеченная ими, казалась чистой и непорочной, как речная лилия.
Окончательно растерявшийся монах отпрянул памятью в свое далекое прошлое и вспомнил изречение, почерпнутое в одном из буддистских монастырей Тибета: «Высшее достоинство мудреца – не быть причиной событий, но спокойно наблюдать, как течет река жизни».
Эта восточная мудрость несколько успокоила его, и вскоре монах, утомленный ночными трудами, заснул глубоким, бесчувственным сном.
Снился ему тихоструйный Кедрон, сверкающий под жарким солнцем Иерусалима, цветущий сад над его обрывом и густой терновник, где Фергаас тайно обладал прекрасной возлюбленной; колючие шипы язвили его тело, доводя наслаждение до высшей точки. Излившись скупым семенем, монах – со стыдом и раскаянием – пробудился.
Раструб дневного света пробивался через окно, поигрывая пылинками и уютно свернувшись на полу солнечным зайчиком.
Эстер в комнате не было, лишь следом недавнего присутствия ее была аккуратно сложенная сменная сутана монаха на том краю постели, где прежде лежала женщина.
«Varium et mutanile semper femina»[10] канец и ощутил великое облегчение от того, что не нужно принимать никаких решений.
Спустившись по лестнице, он обнаружил, что солнце в зените, и постоялый двор опустел.
Лишь у коновязи Одноглазый подтягивал подпругу заседланного вороного жеребца, который нетерпеливо перетаптывался и фыркал, искря лиловым взглядом.
– Вот загадка для пытливого ума, – громко произнес незнакомец, не глядя на монаха, и легко взметнулся в седло. – Святой отец не принимает пищи, но при этом на ночь берет полголовки сыра и лепешку! – И резко рассмеялся, пуская коня в галоп.
Глава седьмая, в которой Фергаас достигает франконского Бурга, где произносит первую проповедь
Бург защищали зубчатые каменные стены с башнями и массивными воротами, а через наполненный водой широкий ров были переброшены подъемные мосты.
Расположенный на холме в излучине Рейна, он тянулся к небу множеством шпилей и островерхих крыш. Косые лучи утреннего солнца освещали их, создавая причудливую, граненую игру света и тьмы, и город издали походил на друзу горных кристаллов, что нередко попадались доминиканцу в Гималаях и Тибете, вызывая тайное восхищение божественной непредсказуемостью природы.
На душе у Фергааса было смутно и тревожно: греховная ночь, проведенная в «Медведе», внезапное исчезновение Эстер, тем более странное, что женщина явилась к нему за помощью, наконец, темные речи и двусмысленные намеки всякий раз возникающего неожиданно, словно бы из воздуха, Одноглазого – все это саднило душу монаха предощущением грядущих невзгод и испытаний, над которыми витала недобрая тень дьявола.
На друзу кристаллов походил лишь центр города – крепость «Вышгород» – с ее богатыми резиденциями курфюрста, епископа и зажиточных бюргеров, а также строениями министериалов, управляющих беспокойной деловой жизнью Бурга и всех прилегающих земель. (Три года назад бурграф Нюрнберга Фридрих VI выкупил у римского императора Сигизмунда Бургское курфюршество и стал могущественным курфюрстом Фридрихом I).
В нижнем городе, куда вошел доминиканец, на узких улочках (по главным едва могли разъехаться две телеги, ширина прочих не превышала длину копья) плотно теснились однообразные дома в два-три этажа, почти соприкасаясь крышами, с узкими фасадами и лавками либо мастерскими внизу, окна которых служили прилавком или витриной.
Тут выделялись лишь высокие готические здания кафедрального собора и ратуши, их строгие, выверенные силуэты и каменное кружево декора поражали своим совершенством, но на площадях перед ними, как и повсюду в нижнем городе, среди пищевых отбросов и нечистот, бродили гуси, козы и овцы, а самодовольные свиньи блаженно похрюкивали в лужах.
К зловонию средневековых европейских городов Фергаас так и не смог до конца привыкнуть и всякий раз, оказавшись посреди уличных нечистот, поспешно закрывал нос рукавом сутаны и старался возродить в памяти нежный, розовый запах индийского лотоса.
В торжественном сумраке кафедрального собора Фергаас встретился с местным епископом отцом Теофилом – сухоньким и согбенным, с розовыми склеротическими щечками и тем просветленно-детским выражением незабудковых глаз, что бывает у стариков на закате жизни; он постоянно смахивал слезу и имел плачущее выражение лица.
Ознакомившись с высокими полномочиями гостя, предоставленными папской буллой, и услышав о его желании произнести перед паствой проповедь «Об искушении и природе дьявола», – Теофил согнулся еще ниже и почтительно произнес дребезжащим тенорком:
– Acceptissima semper munera sant, auctor gual pretiosa fasit[11].
– Dictum factum[12], – с готовностью отозвался доминиканец.
События прошедшей ночи все еще тревожили его смутным предположением о дьявольской миссии соблазнительницы, и проповедь сейчас представлялась уместной и даже необходимой, ибо всякий раз, призывая к очищению других, он словно бы очищался и сам.