Еще сидя у зеркала, она уже знала, что всё будет хорошо, поэтому вошла легко, не тушуясь (первое движение, первый шаг, первое слово особенно трудно давались ей). И то, что должно было случиться, случилось. Он не сводил с нее глаз, потом посмотрел на часы и обернулся к погрустневшей гостье: «Ой, Ира-а, ты опоздаешь – последний автобус через двадцать минут».
Ночью она решилась спросить:
– А… Кто она – эта Ира?
– Да-а… Хозяйка. Домовладелица. Это ее дом – старик ей подписал. За деньгами приехала.
– Ты… любил ее?
– Что ты!.. Просто нужно было забыться, во что бы то ни стало забыться…
– Гудрун…
– Да. Но сейчас уже всё прошло. Ведь у меня есть ты.
Всё это было так унизительно… Как она не понимала тогда?!
И вот теперь – снова эта Ира…
Она знала, конечно, знала о его женщинах, ей даже льстило, что столько их у него было, но когда они – эти тени прошлого – вдруг появляются живыми женщинами в настоящем!.. А это только одна из теней, может быть, самая безопасная, потому что из прошлого самого недавнего. А если появятся другие? А если возникнет королева теней – Гудрун?..
«Нужно было забыться, во что бы то ни стало забыться», – говорил он. А если и она, Надя, – для того, чтоб забыться?.. Нет, не может быть!
Но прошло уже два часа, почти два часа…
Ее стул был придвинут к его табурету, вспомнила Надя. А… почему не так: его табурет был придвинут к ее стулу?
Два часа его нет. Он думать о ней не думает. Чем он там занимается?!
А если самой пойти, он не идет – значит, ей надо пойти? Не заходить, а так, только в окошко посмотреть? Окошко низко… Если не со стороны обрыва…
Дверь открылась – вошел он. Она едва не вскрикнула – он застиг ее у окошка, внутренним оком она подсматривала… Она ненавидела его сейчас.
Он прошелся по комнате, как она в прошлый раз… Про что заговорит – тоже про Гумилёва, а может, стихи начнет читать?!
– Наденька… Я, конечно…
– Вовсе нет.
– Я, конечно, понимаю, что ты тут…
– Нет.
– Но не мог же я ее выгнать… Человек ехал за такие километры, в такую погоду…
– Зачем? – Она так и подскочила.
– Я же тебе в прошлый раз говорил…
– Говорил.
– Ну что я – в шею должен был ее выталкивать?! Она несчастный человек: замужем без любви, дети не слушаются… Годы уже…
Надя обернулась к нему:
– Ну, коне-ечно… Ты всех жалеешь, тебе всех жалко!.. Благодетель какой! Вот… вот возьми собери всех своих старух – Гудрун еще – и устрой богадельню!
Он круто обернулся, посмотрел на нее так, как не смотрел никогда. Он не сказал больше ни слова – вышел, хлопнув дверью.
Ну и пускай. Теперь хоть она не чувствует себя такой униженной, жалости достойной. Они равны теперь.
Надя походила по дому: из комнаты в комнату, с этажа на этаж. Пора было спать, но ей не уснуть сегодня… Сесть разве за работу?.. Не надо хитрить – ей надо сесть за работу, потому что нет крючков для вязания, крючки остались у него. Ей, выходит, во что бы то ни стало надо идти к нему.
Она взяла зонт и пошла. Постучала.
– Да, – сказал он.
Она вошла. Он писал. Он был один.
– Где мои крючки? – спросила. – Мне нужно работать.
– Надя, – он поднялся из-за стола. – Надя…
Она нашла крючки и, не взглянув на него, вышла.
Ее не удивило, что он может работать в такой момент. Она уже знала, что он может работать всегда. Главное – не было этой…
Зонт раскрыть забыла. Пришла домой промокшая и легла спать.
Утром встала поздно – его еще не было. Надю это не очень расстроило – если писал всю ночь, придет только после полудня. А до этого будет спать. Как же ей-то прожить эти полдня? Сад она совсем запустила: копала поздно, теперь травы наросло – ни разу еще не полола. Пойти разве пополоть?
Полоть она решила перед домом, на припеке, и калитка отсюда – как на ладони.
Стало жарко; она скинула потрепанную куртку и сунула ее между развиленных стволов персика.
Земля была вскопана крупно, неровно: буграми и ямами – торопилась очень; когда копала, траву не вырывала – землю перевернет книзу муравой – и ладно, но вот неладно оказалось: трава пробилась с четырех сторон земляного ломтя и вымахала иная с локоть.
Ковер под ногами, который она распускала по ниточке, бросая зеленые нити в кучу, вроде и не уменьшался. Сидит Надя на корточках, дергает по нитке, а нити все разные. Вот эту травку с узкими гладкими стеблями – на них солнце играет, как на клинках сабель, – растущую пышным кустом, семейно, Надя не любила. Шелковистое скрипение оставалось в руке при попытке выдернуть траву из земли да два-три зеленых обрывка: корни засели прочно. Зато другая травка со скользким именем мокрица, которая хоть и вцепилась звездчатыми коготками в землю, хоть и оплела всё вскопанное пространство, нравилась ей гораздо больше. Травка была легкая, мягкая – коготки легко разжимались. Рвать ее одно удовольствие: пальцы разведи, как грабли, и греби обеими руками. Потом свернешь траву в моток и кидай к забору, в тень фундука.
Надя поднялась с корточек – ноги замлели, – посмотрела вокруг, с высоты своего уже не привычного роста: грубая черная полоса, не сказать чтоб шибко широкая, вклинилась в исламский ковер.
Зеленое безмолвие было над головой: в кронах примолкших деревьев запутались клочки небес. Молчало медленное, налитое жаром солнце, молчали облака. Ни ветерка. Всё замерло в полуденной дреме, в мирном покое, зависшем меж «да» и «нет», между вчера и сегодня, между сейчас и никогда. Даже птицы не трезвонили, и в душе поселилось безмолвие, горячая солнечная тишина; она подчинилась тому, что было вне ее, забыла себя.
Надя едва взглянула на калитку из штакетин, перечеркнутых диагональю, выглядевшую так, словно она будет висеть на своих петлях века.
Тень легла на землю, на Надю. Она подняла голову – над ней крона дерева: алыча, которая уже отцвела почти. И здесь, на черной земле, – россыпь крохотных жемчужных лепестков, пахнущих сладко: весной, прохладой. Лепестки, разнесенные ветром, составляют странный узор: белый слон задрал хобот, трубит, зовет кого-то невидимого. Надя не стала полоть (вырывать редкие травинки) под деревом – тормошить слона, – ушла из тени на солнце. Калитка хлопнула, она и головы не подняла – и так знает, кто это.
– Помочь тебе?..
Надя, не поглядев, покачала головой отрицательно, бросила поверх зеленого холма с торчащими сикось-накось кореньями, вывоженными в земле, колючий репейник; встала, отряхнув землю с колен:
– Закончила уже.
– Нам надо поговорить…
Она независимо пожала плечами. Шли к дому – Надя чуть впереди.
У крыльца переобулась, скинула калоши в колодках грязи, стала глину щепочкой обчищать. Он стоял над ней, ждал. Надя не торопилась. Оставила калоши на ступеньке: «Заходи», – сама осталась на кухне, долго возилась там – дел-то много, помимо него.
Он ждал в их комнате, на стуле сидел. Стул был один, Наде пришлось сесть на кровать. Для удобства села по-турецки. Расправила вокруг себя полы халата. Приготовилась слушать.
– Надя, – начал он и стал говорить, что та была до нее, в январе, когда он в городе жил, искал подходящее место, чтоб уйти от всего… да она знает всё это – он говорил. Той, конечно, терять его не хотелось, но он ей сказал, что другую любит… Вчера он как раз всё это объяснял ей – потому и не пришел сразу. А больше она не приедет, никогда не приедет (за домик он заплатил на год вперед, все деньги отдал), и пусть Надя простит его, если он виноват. А без Нади он уже не может. Без нее он сам не свой. Пусть она его простит.
И еще много он говорил, но, чем дольше он говорил, тем дальше Надя удалялась от него.
На него она не глядела, глядела в сторону – в лунный пейзаж на стене.
Ручей бежит там, нижняя перекладина рамы, точно плотина, перегородила его, и поток, клубясь и пенясь, сворачивает в сторону, дерево-полупальма со змеящейся кроной возвышается на переднем плане, дальше – воздушная, в лунном сиянии дорога, словно изгиб спирали, и рощица подле нее, у деревьев легкие тонкие стволы – ноги фламинго, – и паутинная листва, как оперение (деревья-птицы, вот-вот готовые взлететь), и дивные холмы вдали, за которыми – это известно – земля обетованная, и надо всем разлито небесное озеро, сквозь которое просвечивает – мерещится – чье-то склоненное лицо.
Она видит, как по серебряной улитковой дороге бредет спиной к нему маленькая согнутая фигурка, – она кажется себе нищенкой-горбуньей с ношей неудач, болей и обид.
Семён замолчал, Надя взглянула на него: он взял Жанкину гитару, он собрался петь для нее – она усмехнулась.
Он пел ей самые лучшие песни, пел и исподтишка взглядывал на нее, исступленно терзая гитару – госпожу, ряженную служанкой. Он пропел ей все песни, которые знал, то ласково касаясь струн, едва их перебирая, точно чьи-то пышные волосы, то колотя по ним так, что подушечки пальцев становились похожими на исполосованную спину каторжника, и тогда он дул на них, задувая чью-то обиду.
Но она не глядела на него – она глядела в сторону пейзажа, и солнце пламенело на ее щеках.
Она шла внутри картины, по едва освещенной дороге, в пышном коричнево-сером одеянии, одной рукой вцепившись в подол, приподымая его, чтобы шаг был свободным; она торопилась; кажется, за ней снарядили погоню; в правой руке она несла небольшой саквояж, в котором лежали ее письма к самой себе – сокровенные записи, которые никому нельзя показывать, даже ему Письма нужно было уничтожить. Сжечь их она не успела, значит, утопить – бросить груз в шумливый поток.
Она швырнула саквояж в воду и, перед тем как свернуть, обернулась, бросила на него – сквозь полотно – горделивый взгляд, и стая деревьев сокрыла ее.
Он замолчал.
Она устала брести по дороге, принялась спотыкаться на каждом шагу; кожа ее, как всё на картине, приобрела золотисто-пегий оттенок, лишь в волосах дремала тень.
Она взглянула на него: он облокотился о ребро гитары. Рука, соскользнув со струн, бессильно повисла, лицо усталое, губы подобрались – будто нет у него губ, глаза не глядят уже на нее. И нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин и затрепетала у нее внутри – она поймала нежность в силки. «Милый, милый мой», – шептала она, но слова не могли пробиться сквозь плотно сжатые губы, и она поняла, что умрет сейчас от нежности, от безысходной нежности, если…
И он отставил гитару и бросился к ее ногам, обнял ее колени, и она прижала к себе его голову – изо всех сил, чтобы задушить, чтоб освободиться от нежности.
И они превратили день в ночь, заслонившись ото дня шторами.
А когда наступила настоящая ночь, она увидела: в небе появилась вторая луна, или солнце одновременно с месяцем вышло на стражу Полнеба оказалось в звездах, а полнеба – в облачной синеве.
Зеркало в доме кто-то завесил черной шалью с кистями. С улицы доносится какой-то страшный глухой шаманский стук: тум, тум, тум, тум. Она выбежала из дому. Она бежала по кромке между ночью и днем. Она остановилась.
По дороге двигалась процессия: мужчины в черных масках, в кирзовых сапогах, несли на плечах голую женщину, ногами вперед, – как гроб, – но глаза ее были открыты. Они очень спешили; время от времени пускались в пробеги. Один из двоих, шедших впереди (они поддерживали ее за ноги), то и дело отставал, и нога женщины свесилась ему на грудь: колено – подпоркой ему плечо – устремлено вперед, и нога болтается, подскакивает, колотится в него пяткой: то в сердце, то в селезенку – тум, тум, тум, тум. Подул ветер, волосы ее – длинные, черные – взлетели, накрыв головы последних, благословляя, и Надя узнала: эта голая женщина – она.
И сейчас же она перестала стоять у калитки, вцепившись в штакетины, перестала видеть, как идет процессия, она увидела небо наполовину в звездах (перерезанное по ковшу Большой Медведицы), наполовину в блеске яркого солнца, и ничего, кроме неба. Оно двигалось над ней, точно заводской конвейер.
Чьи-то липкие руки держали ее: за ноги, за руки, за плечи, за бока. Но это было не важно, всё это было не важно: она знала, что помощь придет, помощь всегда приходит, это было известно ей по фильмам, которые каждый день крутили в поселковом клубе: цена билета на взрослый сеанс – 20 копеек.
Ее уронили на землю; она приподняла голову, огляделась и узнала лунный пейзаж, что висит на стене. Ее бросили под дерево-полупальму с кроной из змей. Дорога плыла мимо – к холмам. Возле нее толпилась процессия. Она видела только сапоги – стаю живых сапог. Своей наготы она уже не стыдилась – всё равно ведь она мертвая. Но и к мертвым приходит помощь… Смутное лицо на картине, Тот, который силится разглядеть сквозь толщу небесного озера, что же там, внизу… Сейчас, сейчас помощь придет, помощь всегда приходит в последний момент – так задумано… Вот, вот… Ну же! Ну…
Но тут тот, что шел первым, тот, кому она отбила своей пяткой сердце, наклонился над ней… И она поняла: помощи не будет, ничто ее не спасет – и закричала, и от ужаса проснулась.
Но он был рядом. Он обнял ее, она забилась ему под мышку, она стиснула зубы.
– Ну что ты, что ты, солнышко мое, маленькая моя девочка, я ведь здесь, с тобой, – шептал он и гладил, гладил ее, точно одичавшего, выкинутого на помойку котенка.
– Только ты не уходи, только ты не уходи, – бормотала она, вцепившись в него обеими руками.
И сапоги отступили.
3
Над садом нависла тягостная жара. Был конец июня.
Надя, пережидая жару, бродила по дому в старом купальнике – из комнаты в комнату, с этажа на этаж – и нигде не могла найти пристанище: всюду было пекло; поднялась даже на чердак, но там оказалась настоящая душегубка. Губительное солнце выжило отсюда даже крыс, одни только шершни роились под своим гнездом, похожим на Трою, прилепленную к изнанке шифера, тщательно, без помощи богов слепленную из нутряного материала – слюны, пота и крови.
Надя пыталась вязать – лучи, проникающие всюду, вплетались в шляпный узор, и шляпы сверкали, как снежные вершины: Ахцу, Ацетука, Агепста. Но вершинная прохлада шляп была ложной, Надя не завидовала курортницам, которые их купят: мечтали спастись от солнца, а водрузили себе на головы переплетения его лучей.
Надя честно пыталась вязать – за прошлый месяц она получила почти столько же, сколько получала до его появления, она стала хорошо работать, – но сегодня жара была совсем уж нестерпимая, всё валилось из рук.
Семён с утра уехал в город – говорить с Москвой, с издательством. Когда он произнес «Москва», сердце ее вопросительно екнуло, но даже ревновать в такую жару было немыслимо. Да и думать она забыла, что была такая – Гудрун. Медуза Горгона. Ее, как самую обычную медузу, унесло отливом далеко-далеко, за горизонт.
Недавно он перебирал бумаги (она помогала ему, сидели на полу), наткнулся на фотографию, подержал ее в руках, усмехнулся: «Ну и дурак же был… склеивал, – и протянул ей: – Вот, полюбуйся – она».
Надя посмотрела, отдала. Он небрежно отбросил ее в ворох других бумаг.
Она испытала тогда двуглавое какое-то чувство – чувство довольства и недовольства одновременно: ей, конечно, приятно было, что так обошлись с той, но, с другой стороны, значит, и с ней обойдутся так же, когда она станет прошлым.
Надя уже совершенно свыклась с тем, что он рядом, она не оборачивалась назад, она не заглядывала вперед – она уже не думала, что он может исчезнуть, как туман. Ее перестало удивлять его лицо и то, что он поэт, и то, что любит ее. Надя не сомневалась уже, что любит. Она всё принимала как должное. Он перестал быть принцем, он перестал быть чужим. Ей уже не казалось, что всё, что он ни делает, хорошо. Она причислила его к ликам Своих (небольшой ряд людей, на которых она смотрела с пристрастием; до Семёна только мать и Жанка входили в него) и пристально следила за ним, замечая все его промахи и оплошности, которые – вот чего она боялась – заметят и другие, заметят и осудят. Всякий раз, когда он «проливал соус», она мучилась вместе с ним и сердилась на него: зачем он не совершенство? Она копила его обиды так же, как свои.
Потом Надя стала замечать, что перенимает его привычки. Она углублялась в работу и при этом вбирала губы в себя – так, что выемка под носом исчезала, натягиваясь. Она пела его песни, и ей казалось, она знает их с детства. У ней изменилась походка: она стала ходить враскачку, по-медвежьи. Она полюбила картошку, жаренную на постном масле.
Она стала скучать.
Значит, это всё… Теперь всегда будет так? Завтраки, обеды, весь день шляпный узор перед глазами, потом ночи, и снова: завтраки, обеды… Всё одно и то же. И тихо – точно во сне.
И вот, чтобы взорвать скуку, чтобы она разлетелась по саду серой пылью, Надя принялась вызывать духов тьмы – ссоры. А она стала очень обидчива. И ревнива. И горда.
После каждой ссоры неизменно в ней зарождалась, зрела томительно, медленно, толкалась внутри, точно дающий о себе знать ребенок, нежность, сходная со сладким ужасом. Может быть, ради того, чтобы вновь и вновь испытывать это чувство, и вызывала она злых духов…
– Эй, Чекмарёва-а! – услышала Надя, забившаяся от жары в угловую, самую прохладную комнату, в раскрытое окно которой лезли оттопыренные лапы фундука с зелеными еще гроздьями орехов. – Есть кто дома? Собака привязана – и не лает: заходи кто хочешь…
Светка Балыкина.
У Светки были дети – две девочки. Светка была замужем второй раз, жила за «Греческим поворотом», и виделись они то раз, то два раза в году. И, может, оттого, что так редко виделись, остались друг для друга теми же, что восемь лет назад. Надя при Светке испытывала такое чувство, будто влезала в старую, давно сброшенную кожу. Она чувствовала, как волосы, разделенные пробором, завязываются в два великолепных хвоста, начинаясь чуть повыше ушей и свисая до груди (как у принцессы в «Бременских музыкантах»); исчезал шрам от аппендицита, исчезали все другие шрамы – она обращалась в беззаботную, безоглядно живую (потому что оглядываться было не на что – прошлого еще не было) Надьку Наверное, и Светка – хоть и с трудом – натягивала на себя старую кожу: не может быть, чтобы она осталась той же неженкой и ломакой (какой представала перед ней), – к нынешней, толстой и завитой Светке это никак не шло; конечно, это кожа – это всего лишь старая кожа, выползень.
И вот они, две школьные подруги, опять принимались за прежнюю игру, как и тогда – восемь лет назад, – говорили только о благополучном или смешном (а под беззаботными их взглядами всё становилось смешным, всё подвергалось осмеянию), говорить о себе стыдное, жаловаться на судьбу было не принято.
В этом году, когда у Нади наконец появился постоянный мужчина, они стали видеться чаще. Раза два приезжала к ней Светка, раза два Надя навещала подругу. Все четыре раза говорили о нём. Светке он не нравился.
– Не знаю, Чекмарёва, не знаю… Такие мальчики у тебя были, а это что? Он же мужик уже. А одет как?! Ты бы хоть принарядила его, Чекмарёва. Ты же богачка – вон сад у вас какой.
– Его принарядишь… Всё – как на слоне жилет.
И они смеялись.
– Зато, Светка, он поэт. И всё чувствует. Не то что наши дураки. И делает всё, жрать готовит. Матери-то нет – удобно.
Надя чувствовала, что в обрыв катится – предает, предает его, – и в ужасе хваталась за траву, камни, но трава обрывалась, камни оставались в руках – она была всё ближе к краю:
– Да и что это, навсегда, что ли? Так – мужик-то нужен…
И волны смрадного ужаса поглощали ее.
И потом, после всего, когда он приходил, Надя взглядывала на него исподтишка: такого самого родного, самого любимого, – и опять нежность, что сродни сладкому ужасу, поднималась из глубин, она захлебывалась в нежности, она топила в ней себя, предательницу, и ласкалась к нему, вдруг начинала готовить или говорила: «Давай я тебе рубашки постираю». Он удивлялся: «Что это с тобой?!» – «Ничего, ничего, ничего».
Балыкина сняла с полки лучистую снеговую шляпу – всякий раз, приезжая к Наде, она примеряла шляпы, – на этот раз шляпа оказалась горячей, она сорвала ее с головы и швырнула на стол.
– Ну и как вы – не разбежались еще?
– Пока нет. Замуж вот зовет…
– Что ж… Попробуй – попробовать не мешает.
Светка ей не верила, и Надя чувствовала себя лгуньей. Она не выдержала пристального Светкиного взгляда – отвела глаза и засмеялась наигранно:
– Зачем это мне?..
Она всегда говорила, что замуж не собирается, что это не для нее. И вот теперь представился случай доказать и себе, и всем, что говорила правду.
– Ох, Чекмарёва!.. – покачала головой Светка, но, поверила она или нет, Надя не поняла.
Балыкина ушла, а Надя долго еще перебирала в памяти их разговор, сердилась на себя – зачем стала доказывать то, что в доказательствах не нуждалось, доказывать, что он ее любит? И, доказывая, опять начала сомневаться.
Семён в самом деле уже много раз звал ее замуж, а она увиливала от ответа. И потому, что говорила всегда, что не выйдет замуж, и потому, что боялась: печать раздавит любовь, и потому, что… он был нищим. Деньги, с которыми он приехал, давно кончились. Чем меньше шляп и сумок появлялось в доме, тем голоднее они жили. Он готовил еду – кормил ее, – но и она… кормила его. Они жили на то, что она зарабатывала. А как будет дальше? Они не говорили про это.
Она отбрасывала от себя эти мысли, точно отвратительных жаб, но время от времени жабы садились ей на сердце. Надя знала, что, когда жабы сосут сердце, становишься уродкой, и, недолго думая, стряхивала их на пол.
Еще не все жабы ускакали, как дверь отворилась – и вошел он, а с ним, а за его спиной…
– Романыч!
Закрывая дверь, Семён придавил одну из жаб, но ничего не заметил.
– Вот, встречай гостя! Не говорил – хотел обрадовать.
Романыч, лучший друг Семёна, приезжал в мае.
Домик над водопадом стал теплым домом, и они перебрались туда. Он стал лубочным домиком, по трубу затянутый цветущей глицинией с таким тонким ароматом, что Коко Шанель удавилась бы петлей цветущей лианы: повторить запах глицинии было невозможно.
Каждый был занят своим делом: он писал, Надя вязала. В окно, не заслоненное ни деревцем, ни кустиком, был виден изгиб далекой горы Змейки. Домик окнами был развернут к пропасти, домик плыл над горами; и откуда-то – из лесу ли, из сада ли – доносился наждачный стрекот древесных лягушек, казавшийся ей пением древесных ангелов.
Романыч ей не понравился тогда. Он был откровенно некрасив, некрасив явно и скучно: сивоволосый, щуплый, шукшинское испитое лицо, сутулая мальчишеская спина. Надя не разглядела тогда его глаз – глаз Пьеро.
Романыч не понравился ей тогда – потому что явился он не один, а с двумя девушками, и одна из них была красавица. А Надя, как назло, сидела растрепушкой: в старом, рваном халате, с лицом бледным и расплывчатым – и представить нельзя было, что она способна превращаться в фараонову дочь! А всё он – торопил ее: скорей да скорей, пора обедать. Обычно-то она выглядела в его доме довольно прилично – потому что всё-таки приходила сюда как в гости, ведь ей было откуда приходить сюда.
Во время объятий и почти слёз, во время: «Ну пропал, ну пропал, ну закопался… Еле ведь отыскал тебя, чёртушку». – «Нужно было, пойми, нужно было…» – Марина и Лида, как и Надя, сидели смирно в сторонке.
Солнце укатилось за Змейку, когда, как водится, сели за стол.
Семён говорил потом, что он должен был развлекать гостей, Надя-то дома, а им небось неуютно было, неловко – Романыча-то едва знают, завез куда-то к чёрту на кулички и внимания на них не обращает; да если бы он еще молчал – что бы они подумали…
Развлекать он стал красавицу Марину. Но он был нехорош сегодня. (Он мог быть то прекрасным, то некрасивым – то светлым, то тусклым, Надю всегда это поражало; что было причиной этих превращений – освещение ли, его ли настроение или ее настроение, она не знала.) Сегодня он был нехорош, и ничего ему не удавалось. Красавица не обращала на него внимания, она ни на кого не обращала внимания – молчала, почти не ела, лишь время от времени, когда ее оставляли в покое, быстро-быстро хрустела свежим огурцом.
– А хотите, я вам спою? – догадался он и схватился, как за спасение, за гитару.
– Спойте, – пожала красавица плечами.
Но и песня ему не удалась.
Надя смотрела на него – совсем потускневшего, – и сестринская, материнская какая-то жалость захлестнула ее. Господи, как он был уродлив: большой, губастый, лохматый – рядом с маленькой мадонной Мариной!
Мадонна… С поджатыми губками и взглядом умирающего карася. Чего ей надо-то, этой рыбе, зачем она притащилась сюда? И как она смеет так смотреть на него: будто он пустое место, будто он ничто, будто он – это не он, не тот, кого она, Надя, так любит, кого любить – такое счастье и который любит так, как не любит никто! Как она смеет, эта дурочка…