Окно распахнули – Змейка родила луну, которая повисла в окошке, и древний аромат глицинии медленно закружился по комнате.
Романыч сидел в углу – читал рукописи Семёна, а тот всё еще пытался развлечь Марину. Предоставленная самой себе, брошенная всеми Лида сердито спросила Надю:
– А вы любите «Болеро» Равеля?
– Что? – удивилась Надя и, наткнувшись на знающий Лидин взгляд, тотчас поняла, что она, Надя, в этой глуши, в этом фланелевом, вытертом на животе халате, со своей профессией надомной вязальщицы, никак не может знать ни «Болеро», ни Равеля, а Лиде только этого и надо, и Надя неуверенно кивнула – кивнула так, словно была в сговоре с Лидой, словно вот она кивает, что, да, любит, а на самом деле не знает ни Равеля, ни «Болеро». И Лида отвернулась, удовлетворенная, и повеселела, и пошла и села рядом с Мариной.
Надя осталась одна – у открытого окошка, лицом к лицу с вскарабкавшейся повыше луной. Семён с Романычем ушли провожать девушек. Надя услыхала два голоса: они курили на крыльце. И вот друзья вошли в дом, и Романыч, швырнув в окно пустую бутылку, воскликнул: «А вот теперь будем гулять!» И стали гулять.
Надя очень гордилась тем, что они приняли ее в свое мужское братство. С Романычем ей было легко и просто – ей казалось, она встретила давнего, утраченного когда-то друга, встретить которого уже не надеялась. И вдруг он – тут! Романыч, которому она тоже не понравилась с первого взгляда, потом – опять-таки – ощущал всё совершенно так же, как она. Говорил: «Какой ты товарищ-то надежный, Надя!» – и глаза его, глаза Пьеро, лучились. Он говорил Семёну, что ему повезло, что Надя – чудо, что не отправиться ли и ему в какую-нибудь Тмутаракань за спящей царевной. Они пели втроем песни, которые Надя считала своими и которые, оказывается, были песнями не только Семёна, но и Романыча – их общими песнями. Романыч ухаживал за ней – они оба наперебой ухаживали за ней, – они были рыцарями, а она – прекрасной дамой. Раза два-три в каких-то спорах они с Романычем неожиданно оказались на одной стороне, вдвоем – против Семёна…
И вот еще что Надя вспомнила (против воли, не желая вспоминать): однажды в каком-то серьезном разговоре – а они говорили обо всём – Романыч сказал: «Я уже говорил когда-то, повторюсь: если бы у смерти было имя, то звалась бы она Кассандрой…» – «Как?!» – переспросила Надя. «Кассандра». Она взглянула на Семёна – он опустил глаза на мгновение раньше, чем она.
А еще она позволила Романычу поцеловать себя – на глазах Семёна. Он сказал, когда Романыч отлучился, что она плохо ведет себя, что он боится… Надя усмехнулась, она была довольна – он ревнует. Наконец-то и он ревнует! Пускай, пускай почувствует, каково это.
Случилось это дня за два до отъезда Романыча, Семён с другом сидели за столом – то пили, то пели. Надя, приуставшая, лежала на диване. Она спала и не спала – она была еще не там, но уже не здесь. Она как раз возносилась. Еще пять минут назад она принимала живое участие в разговоре, хотя и перебралась уже на диван, горячилась, пытаясь доказать свое…
Семён ругал Сталина, но защищал Ленина, Романыч ругал всех, в том числе основоположника соцреализма Горького, которого называл почему-то снохачом. Надя пыталась вступиться хотя бы за Горького – ей очень нравился рассказ «Страсти-мордасти»… Но тут Романыч упомянул о ленинском указе, согласно которому надо было выловить и расстрелять всех проституток. И Надя, собравшаяся было вернуться к ним за стол, передумала – опустилась обратно.
И вот ниоткуда родилась тишина. Семён с Романычем молчали – наступила передышка в долгом их споре, а она, замолчавшая раньше них, возносилась. Ей казалось, она лежит на чьей-то огромной ладони, подрагивающей так, будто локоть, опершийся о твердь, занемел. Она была приподнята надо всем земным, дневным, но не вознесена еще в сон. Зыбкое марево окружало ее. Вдруг сквозь это марево пробилась фраза – она вплыла к ней откуда-то издалека, изуродованная долгой дорогой, казалось, ее пропустили сквозь извилистые трубки валторны. Вначале она не поняла ее смысла.
– Как там она? – это говорил он. И после века молчания: – Всё с ним?
И тут же ладонь, на которой она возносилась, перевернулась – сон разбился вдребезги. Она совершенно очнулась, но глаз не открыла.
Видать, Романыч кивнул на нее. Видать, он обернулся и посмотрел, и сказал:
– Спит.
Вот тогда-то она и позволила Романычу поцеловать себя. (Только ли поэтому?) И она видела, что нравится Романычу. И Романычу не хотелось уезжать. Он сказал, что вернется. И вернулся.
Но как вести себя с ним?.. Она уже забыла состояние, в котором жила тогда, она изменилась, а Романычу, конечно, захочется видеть ее той же. Тогда Семён не бросал небрежно фотографий Гудрун – теперь бросает. Тогда Семён не предлагал ей замужество – теперь предлагает. Она уже свыклась с тем, что Романыч исчез из ее жизни навсегда, а он тут как тут. И вот, несмотря на отсутствие каких-либо «за», она рада, непозволительно рада Романычу. Рада видеть эти печальные глаза Пьеро.
– Представляешь, этот негодяй остановился где-то в городе. Он, видите ли, будет навещать нас.
– Романыч, как тебе не стыдно?! Мы тебя не отпустим…
– Нет, нет, нет. Я буду приезжать, правда. Я приеду.
Он приехал через два дня. Семён сидел в домике у водопада, Романыч, не заходя туда, свернул к ней. Надя накормила его и села за работу. А он не уходил.
Он смотрел, как она вяжет, молча, не отрываясь, смотрел на ее руки. Надя забеспокоилась. Комната преобразилась, стала вдруг неуютной, даже чужой и страшной. Надя стремительно – всё убыстряя темп – вязала. Она чувствовала: вот сейчас молчание будет разорвано, как пузырь, и родятся слова. И их уже не затолкаешь обратно – нужно будет отвергнуть их или принять, а обратно их уже не затолкать. Слова-дауны. И она, она всему виной! И придется потом жить с этим – она закусила губу, так ясно ей представилась эта кошмарная, кровосмесительная, предательская и оттого до дрожи, до бесстыдства пронзительно-сладкая сцена: Романыч отбрасывает шляпу, которой она прикрывается, расстегивает халат и, глядя прямо ей в зрачки этими своими узкими, в припухших веках, глазами, медленно, очень-очень медленно…
Надя остановилась и твердо сказала, что нужно, пожалуй, идти к Семёну, но Романыч заговорил одновременно с ней. Он произнес:
– Хочешь… увидеть Гудрун?
– А разве?!
– Она здесь. В городе.
Надя, разом остыв, шла с Романычем к остановке. Встречные оглядывались, шептались, внутренним слухом она слышала: «Это что ж? Нового, что ли, завела? Видать, да. Тот-то повыше вроде будет и такой… бычара. Дикарь тоже: не видать и не слыхать. А этот тощенький какой. Страшон-то, страшон… И где она их только берёт?..»
Сели в автобус. Больше всего она боялась, что попадется тот автобус. И попался. Постаралась увести Романыча подальше от задней двери. И на выход пошли в дверь переднюю. Слава Богу, всё обошлось: Романыч ничего не заметил.
Сердце ее колотилось в предчувствии события. Семёну не сказались – уехали тайком. Гудрун, которую она так хотела увидеть, но… если бы это случилось месяца два назад. Сейчас ее ошеломление было отчасти преувеличенным, и частичка эта, излишек этот – для Романыча, ему хотелось поразить ее, и он ее поразил.
Дом был – одноэтажный под снос барак, зато в самом центре города, напротив новехонькая гостиница «Москва».
На улице жара, а в комнате – большой, захламленной, с щелястым полом, крашенным еще при царе Горохе, – прохладно. Гудрун не было. Зато был Лёва – тот, к которому она ушла. Романыч представил Надю как свою девушку. Лёва – рыжебородый, с быстрыми глазами – поил их ледяным квасом. Оказывается, он хорошо знал Романыча. Надя ни на кого не глядела, рассматривая узор на фарфоровом бокале.
Из коридора послышался голос: с легкой хрипотцой, но странно нежный, завораживающий. С кем это она? С хозяйкой?
Надя избавилась от бокала – поставила его поскорее на столик, всё-таки так надежнее. Не хватает еще облиться квасом или чашку расколотить. Дверь открылась…
Да, высокая, да, блондинка, да, не очень молодая. Совсем не молодая. Загорелая. Ноги красивые, длинные. Лицо: глаза, брови, ресницы – одного цвета. Ничего особенного.
Походка легкая, умеет подать себя. Он говорил: женственная. Ну и пускай.
– Романыч, ну где ты пропа… Извините?
– Это – Надя.
– Очень. – И к Лёве: – Ты купил то, что я просила? – И, незаметно кивая Романычу: – Ничего девушка.
Солнце скатилось за море, с улицы доносился шум машин, в углу магнитофон голосом Розенбаума пел об осени, свет не включали, сидели у окна.
Надя не слушала, о чём они говорят, и сама не говорила ни слова – мечтала только поскорее выбраться отсюда. Не надо, не надо было приходить сюда! Как может Романыч так спокойно говорить с ними?.. Ну ладно, посмотрела на «красавицу» – и будет, пора домой. Семён там один. Уже темнеет – потеряет ее. А сама сидела, будто пригвожденная.
Время от времени Надя прислушивалась – не заговорят ли о Семёне? О Семёне не заговаривали. Когда обращались к ней, отвечала: «нет», «да», «не знаю».
Время от времени взглядывала на Гудрун, глядела, как она, откинувшись, хохочет – вот так же на фотографии, курит – сигарета сунута в мундштук, садится к Лёве на колени, закидывает ногу на ногу, обнимает его. И Надя была такой – в семнадцать лет, когда хочется демонстрировать себя миру, которому нет до тебя дела. Но Гудрун-то не семнадцать, раза в два больше – тетка уже здоровая. Женственная… Вульгарная она, а не женственная! Как он мог…
– Наденька, ну что вы на меня так смотрите?..
Надя вздрогнула.
– Просто… пора уже… домой мне пора. Пойду.
– Нет, нет, нет, ни в коем случае! – Гудрун соскочила с Лёвиных коленей. – Романыч, не пускай ее! Он нам говорил, что вы чёрт знает где живете – с волками, с шакалами, в горах. А уже ночь. Оставайтесь у нас, место найдется. Романыч, не пускай ее.
– Гудрун, перестань! Они сами знают.
Надя видела, что Романыч колеблется. И встала.
– Нет, Гудруша, нам вправду пора, – сказал Романыч, поднявшись вслед за Надей. – Родители… беспокоиться будут. В другой раз.
Шли по улице молча. Надя ни о чём не спрашивала. Только всё прибавляла и прибавляла шаг. На последний автобус еле успели.
Семёну Романыч сказал, что повез ее развлечься. Сам днями и ночами пишет – на прозу, что ли, перешел? – и человека держит в четырех стенах. Кто такое выдержит?!
…Полумрак. Лампа горит на столе. За окном – стрекот цикад, сидящих на верхушках деревьев. Семён нагибается, целует ее и встает. Надя опирается локтем о подушку, смотрит на него. А он, не одевшись как следует, лишь накинув на плечи рубашку, стал вдруг пятиться к двери, глядит на нее – прямо в глаза ей – и пятится. Надя не может понять, что это с ним. Она хочет спросить – и не может: губы свело судорогой. А он допятился уже до конца комнаты, поднял ногу, брыкнул дверь. И исчез. Надя всё так же опиралась на локоть и глядела в дверь, за которой он скрылся. За дверью что-то происходило: какой-то шорох слышался оттуда, и еще шепоток, и сдавленный смех. Надя в ужасе смотрела туда. Дверь бесшумно отворилась – и в ней появился Романыч. Надя натянула на себя одеяло. Что это?.. Значит, и он… предал ее? Отдал Романычу. Романыч секунду помедлил в дверях и шагнул в комнату. Он шел к ней, и у него были вставные глаза. Эти чужие на его лице глаза она уже видела когда-то – страшные, черные, слегка косящие. Романыч дошел до ее постели. Романыч протянул к ней руку… Надя забилась в угол и закричала. И проснулась. Долго не могла поверить, что это только сон.
Романыч пришел перед самым отъездом.
Окна были распахнуты в ночь, о крышу дома скрежетала неумолимая ветка; на землю время от времени шлепались переспевшие груши, обряженные в желтую, со старческими пигментными пятнами, жесткую кожуру; сквозь сеть тюля пытались пробиться к свету ночные бабочки с присыпанными седой пудрой крыльями.
Они сидели за столом – у каждого была своя сторона стола. Настольная лампа горела в углу. Песен сегодня не пели. Романыч бродил по комнате – изломанная тень Пьеро металась по стенам.
– «Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас!» Господи, нена-вижу, как я их ненавижу! Что они сделали со страной?! – Он полуплакал, обнажая в улыбке хилые зубы.
Семён принялся читать стихи:
Бывают ночи: только лягу —в Россию поплывет кровать;и вот ведут меня к оврагу,ведут к оврагу убивать.Проснусь – и в темноте, со стула,где книги и часы лежат…– Спички! – обернулся к нему Романыч.
– Что? – переспросил Семён.
– Не книги – спички, понял?
где спички и часы лежат,в глаза, как пристальное дуло,горит горящий циферблат.– Глядит – не горит! Дырявая башка… Башка у тебя, что ли, дыр-рявая?!
Семён взглянул на него:
– Ну, давай ты, Романыч, дочитай ты. – Печаль закачалась в его глазах, он не смел посмотреть на Надю.
– Не могу. Не хочу сегодня.
Но сердце, как бы ты хотело,чтоб это вправду было так:Россия, звёзды, ночь расстрелаи весь в черемухе овраг.Семён открывал очередную бутылку. Бабочка, скользнув мимо Надиного лица, коснулась его пепельным крылом, оставив легкий налет тления.
Романыч сел на место. Взял стакан, доверху наполненный портвейном, выпил и, не утерев бордовых усов, произнес:
– Помню, Лесовский, как тебя били в институте…
– Перестань! Ты пьян. Не надо…
– Перестать? Ну ладно, – тотчас смирился Романыч.
И вновь искалеченная тень Пьеро стала метаться по стенам, по потолку.
Надя молчала. После того дня… той ночи глаза Пьеро постепенно, точно улыбка Чеширского кота, стали исчезать из ее души, от них осталась только тень глаз.
Пьеро на стене замер. Она подняла голову: Романыч заглядывал ей в глаза.
– У вас… – Семён сдавленно усмехнулся, – у вас… глаза одина… одинаковые.
– Да! – почти выкрикнул Романыч. – У нас одинаковые глаза. – И опять он глядел на Надю. – Наденька, брось ты его… Поедем со мной! Разве он поэт? Ты его больше слушай. Поэт… Дерьмо он, а не поэт.
– Романыч, ты пьян! Ты пьян, Романыч, перестань.
– Он тебе свои стихи читал? Вот видишь… Не верь ты ему, ни на грош не верь! Ничему не верь: у него ведь слова одни, всегда только слова. И если всех словоблудов величать поэтами… А мне товарищ один написал: живи с надеждой! С Надеждой, Наденька, понимаешь?.. Это перст судьбы. Поедем со мной…
– Романыч, я ведь тебя очень люблю…
– Значит, не пое…
– Уходи! – Семён вскочил. – Уходи, Романыч, это невыносимо! Ты кого хочешь выведешь из себя… Уходи.
– Да? – Пьеро на потолке задумался, качнулся к выходу и исчез.
Семён и Надя молчали. Не глядели друг на друга. Ветка скрежетала о крышу, с верхушки старой груши подавали знаки цикады.
– Не верю я друзьям, – говорил он на следующий день. – Никому больше не верю. Нет у меня друзей: один отнял у меня любимую женщину, другой пытался… Никого у меня нет, Наденька, кроме тебя. Не бросай, не покидай меня.
– Смешной, – говорила Надя, прижимая к себе его голову.
– Я сомневаюсь, Надя. Я боюсь, что… Романыч прав, и я дерьмовый поэт.
– Не верь, не верь ты ему…
– А он талантлив, Господи, как он талантлив, если бы ты только знала…
Но всё улеглось, и дни потянулись серой вереницей. Опять он сидел и писал, опять Надя вязала, опять была жареная картошка. Те несколько капель сомнения, которые еще оставались в ней, исчезли после этого второго приезда Романыча. Семён любит ее. Если и Романыч полюбил ее… то, значит, Семён в самом деле любит. Всё хорошо. Всё ясно.
Дни становились всё жарче. Он опять звал ее замуж, она опять увертывалась от ответа. От шляпного узора рябило в глазах – на всём лежала туманная кружевная решетка; приходилось надолго зажмуриваться, чтобы отвязаться от нее, чтобы вернуть себе ясность зрения; от постного масла у нее была изжога; ночью она плескалась в его руках ленивой рыбой.
– А ты… Гудрун изменял, да? Любил и изменял?
Он, задумавшийся о чём-то своем, вернулся сюда, к ней, сказал:
– Ты что… дневник мой читала?
– Я? – Надя была оскорблена. – Ты сам говорил, сам когда-то говорил…
– А?.. Там… другое было, там всё было по-другому. И прекрати ты наконец откапывать трупы. Не понимаю: зачем тебе это надо?
…Надя лежала и глядела в пейзаж на стене: волшебная дорога плыла к холмам. Хотелось туда. Она устала быть здесь. Хотелось чего-то. Чего? Она не знала. Раньше думалось – любви.
Ее дорога упиралась в его калитку: арматурная дуга заплетена растением со странными синими цветами под названием «кавалерская звезда», зеленый френч усажен кавалерскими звездами снизу доверху.
Его не было дома. Опять уехал в город – говорить с Москвой. Вроде что-то определилось с его стихами – обещали напечатать. А он всё не показывал ей свои стихи. Почему?
Надя подошла к его столу – над ним он нависал, точно орлица над гнездом.
Нерешительно выдвинула ящик – там, на дне, под кипой тетрадок хранилась когда-то фотография Гудрун. Теперь ее не было. Сверху лежала большая – величиной в две обычные – тетрадь в коричневом переплете. Надя задумалась. Никогда она не трогала его бумаг. Но почему он не хочет показать ей свои стихи? Это же не тайна – он же печатать их будет. Или… он думает, она не поймет?! Надя подбежала к двери, выглянула на дорогу и вернулась к столу. И открыла тетрадь. Веером взметнулись страницы, глаза ее поймали: «Гудрун для меня…» – она захлопнула тетрадь. Дневник?!
Уйти, немедленно уйти. Закрыть дверь на ключ и сидеть дома. «Гудрун для меня…» От калитки она вернулась. Он решил вчера, что она читала его дневник… Раз он думает, что она способна на такое, то она в самом деле способна.
Надя открыла тетрадь, лихорадочно пролистнула страницы – он вел дневник время от времени, здесь были еще школьные записи. Прошелестели десять лет. Февраль нынешнего года.
Он писал о литературе, всё о литературе: Набоков, Гумилёв, Бунин, Ходасевич… Вот – о том, что не выдержал, уехал из Москвы, февраль кончается – о ней, Наде, ни слова.
Март, восьмое число.
Он писал, что решился. Пусть ей будет приятно – вдруг ей некому подарить цветы… Надя думала, он пишет о ней, и вдруг: Лёва ведь часто уезжает. А он, Семён, всегда дарил ей цветы, тем более в праздники. Он позвонил Романычу, Романыч согласился; он истратил последнюю десятку, купил красные тюльпаны – она любила их больше других цветов, это были их цветы, цветы их любви. Поехал в аэропорт и послал ей цветы самолетом. И несколько дней думал, как Романыч вручил ей эти цветы, не сказав ничего, как она их увидела – и всё поняла.
Надя откинулась на стуле. Леденящее спокойствие сковало ее. Она вспомнила крашеные цветы, которые он подарил в тот день ей (наверное, мелочишка от десятки осталась!), и зажмурилась, сгорая от стыда и унижения. (Да, и еще: в тот день он взял деньги у нее – мол, обязательно отдам. Так и не отдал.) Она ненавидела его лютой ненавистью. Для нее всё то, о чём она прочла, происходило сию минуту, она забыла о времени. Как он лгал, как он лгал!.. А она-то, дура, верила ему! «У него нет ни слова правды», – вспомнила слова Романыча. И этот еще… Предатель! Она забыла, что Романыч и не знал ее тогда.
В апреле он написал наконец про Надю. Что любит ее так, будто она его маленькая дочь, что у него такое чувство, будто на нее всё время хотят напасть, и ему нужно спасать ее, что ей часто снятся какие-то чудовищные сны, и он не спит по ночам, плачет, глядя на нее. И в апреле же: о роковой своей страсти к Гудрун: «видно, мне суждено умереть с этим».
Надя листала дальше. Опять о литературе, о том, что всё лучшее было сосредоточено в эмиграции… В мае еще одна запись: он писал, что привык к Наде, привык так, что жить без нее не может, отлучился на каких-то два дня – весь извелся. Как это назвать, он не знает.
О Гудрун в мае не было. На мае записи обрывались.
Надя захлопнула тетрадь.
Значит, он привык к ней. Гудрун любит, а к ней привык… Щёки ее алели, будто по ним хлестали красными цветами – крашеными цветами. Крашеные фальшивые цветы… Крашеные фальшивые слова… Крашеная, насквозь фальшивая любовь.
Она не плакала.
Скорей, скорей бы он приехал! Она готовила такой взрыв, какого еще не видел этот сад.
Но тут она вспомнила, что он заканчивает поэму, которую хотел включить в книгу, от стола, чтоб ехать на эти свои переговоры, едва оторвался. Выходит, надо дождаться, когда он допишет, – и тогда… Ну хорошо, она подождет. Вообще-то ей спешить некуда.
Она подивилась своему благородству – какая бы еще поступила так на ее месте? Но тут ей представилась хохочущая Гудрун – в шортах и красной майке – на коленях у Лёвы, как она говорила Романычу: «Не пускай, не пускай ее», – и она вспомнила: Гудрун с Лёвой переглядывались, когда она отстранялась от рук Романыча. Они поняли, что она не его девушка, и, может быть, они даже поняли, чья она девушка. «Не пускай, не пускай ее!» И Надя откинула гордо голову и слепила тесно губы. Роковая страсть. Прекрасная Гудрун. Красные тюльпаны. Тьфу!
Вечером она была у него. Лежала на диване; он сидел, пил чай, звал ее – она отнекивалась. Он рассказывал, как съездил: пока всё хорошо, чем чёрт не шутит, авось удастся протолкнуть книжку. Он смолк на полуслове, подошел к ней, сел рядом, протянул руку, чтоб погладить по голове. Надя отстранилась. По головке погладить – как маленькую…
– Что-нибудь случилось? – спросил ласково. Она мотала головой отрицательно. Он наклонился над ней совсем близко: – Наденька…
Она посмотрела ему в глаза – он отшатнулся, встал, прошелся по комнате.
– У тебя такой взгляд… Надя, что случилось?
Она, памятуя о своем давешнем решении подождать, пока он не закончит поэму, молчала. Он не настаивал. Но громовое ее молчание было – те же слова. Она крепилась, она не хотела – слова сами хлынули из нее, сметая всё на своем пути.
Он криво усмехнулся:
– Дневник, мой дневник… Все женщины одинаковы. А я-то так в тебя верил!
– Я тоже верила!
И взрыв произошел.
Он закрыл голову руками, защищаясь от осколков.
Наконец наступила тишина. Он опустил руки.
Надя выдохлась, ей вдруг всё надоело: несколько часов, ну дней ссоры – и потом мир, этим всё кончится, и он знает об этом, и она знает… Захотелось уснуть, как раньше. Всё бросить – и уснуть.
Он говорил: это было давно. Тогда он действительно любил Гудрун. И разве он не говорил ей этого? (Говорил… Но ведь хотелось верить.) Но теперь всё изменилось – теперь он и думать о ней забыл. Это было как болезнь, темная болезнь: он унижался, он был смешон, он был страшен. А теперь он здоров. То была темная любовь, не любовь даже – он не знает, как назвать… (Опять он заговаривает ей зубы.) А сейчас с Надей всё по-другому. (Конечно, она же дитя для него…) И он ей не лгал – Господи! он не лгал. И пусть она простит его – не его нынешнего, а того – прошлого, который тогда, в марте… еще не любил ее…
Надя тревожно ждала, но нежности – нежности не было, нежность не оживала.
И она опять стала говорить о том, как ревновала его к Гудрун, а потом, а теперь… успокоилась. Дура, дура… Решила, что…
– А ты думаешь, я… Я не ревновал тебя всё это время?! Думаешь, мне приятно было знать, что у тебя… было столько? Зачем ты мне об этом рассказала?!
Надя нащупала ногами туфли, встала с дивана и, не взглянув на него, вышла, хлопнув дверью.
Назавтра Надя еще думала, что это обыкновенная ссора, одна из ссор. Она стала вспоминать вчерашнее и вдруг поняла, что забыла его лицо. Точно она не видела Семёна много лет. Она удивилась: что это такое?
И почувствовала вот что.
Она сосулька, огромная сосулька, повисшая под крышей пятиэтажного дома: внизу идут вереницы людей, заворачивают к двери, поднимаются по ступенькам булочной.
И вдруг от нее отрывается капля – часть ее, ее плоть и кровь; этот отрыв она ощущает всем телом, всем своим напрягшимся телом: они еще соединены, узенький мостик между ними еще сохранился, они еще вместе, они еще одно целое, но вот последнее предсмертное касание – и капля оторвалась. И полетела вниз – вниз, вниз, всё вниз, – в прошлое, она видит, как капля летит – прозрачная, с чертами его лица. Капля не успела разбиться – Надя очнулась.
Она всегда воспринимала их ссоры, предчувствуя будущее, она не мыслила своего будущего без него, а сейчас она увидела его полёт в прошлое, она ощутила, как он становится прошлым.
Она стала вспоминать всё с самого начала, с февраля, будто прощалась с этим навеки. Будто продолжения не будет.
Надя силилась вернуть его лицо – и не могла, лицо его стиралось из ее памяти, кто-то огромным ластиком тер задумчиво по его лицу, выступающему из темноты. По волосам, лбу, глазу – наискосок; часть лица еще сохранилась, а рядом зияла пустота.