За выделением этих двух самых больших групп, остальные преступники разбиваются на небольшие кучки. Совершенно изолированно стоят «политические», против фамилий которых, ввиду канцелярской тайны, стоит в большинстве случаев отметка – «неизвестно за что»; это жертвы завоевания Кавказа и польских смут. Так, «магометане» Лбдул-Манав-Аллах-Верды-Оглы и Азыс-Ага-Гаджи-Измаил-Оглы, оба 20 лет, оба судились «за бунт и грабеж» и оба приговорены к 8 годам каторги и 1 600 шпицрутенов; затем польский дворянин Франц Кохановский, 38 лет, «за принятие участия и тайном обществе, обнаруженном в Варшаве в 1848 г., имевшем целью восстановить демократический образ правления в Польше посредством бунта 1852 г.», приговорен к 4 годам каторги. Главный контингент политических образовался уже в 1860-х годах, но в находившемся у меня под руками списке фигурировали преступники только 1840-х и 1850-х годов.
За контрабанду соли пострадали двое крестьян: Иван Исаков, 61 года, и Прокопий Игнатьев, 35 лет; число лет каторги первому не отмечено, а второй присужден на 18 лет.
Вышеприведенные группы преступников являются результатом исключительных обстоятельств своего времени, теперь уже не существующих или значительно смягченных. В Успенском заводе именно такие преступники составляли большинство, а за ними уже следовали заурядные тати, грабители, душегубы и вообще насильники. Из этой последней группы необходимо выделить, отдельные случаи, которые существуют сами по себе. Так, преступников против веры всего двое: раскольник Степанов, 35 лет, за распространение раскола и сорвание иконы св. Митрофания с произношением слов: «кому вы молитесь?» – 4 года каторги, и государственный крестьянин Толоконников, 38 лет, «за совращение в молоканство православных» – 40 плетей и 7 лет каторги. За ними следуют жертвы темного суеверия: крепостной крестьянин Пылаев, 47 лет, «за кражу и достачу сала человеческого для колдовства» и крепостной крестьянин Павлов, 44 лет, «за кражи и вырытие могилы для достачи человеческого сала для колдовства» – оба присуждены к одному году каторги. В заключение остается сказать о смешанных преступлениях: Андриян Сагалянов, из дворян, 26 лет, «за похищение из банка общественного призрения 1 750 р.» – 5 лет и 8 месяцев каторги; барабанщик Рысков, 34 лет, «за оскорбление монахини» – 4 года каторги; Викентий Габриолатис, католик, 38 лет, «за нанесение побоев дворянину и самоуправство» – 3 года каторги; купеческий сын Клавдий Руднев, 29 лет, «за делание фальшивых ассигнаций» – 4 года каторги; дворянин Михаил Дурасов, 35 лет, «за подложное действие при доставке рекрут» – 18 лет каторги; Яков Ожаровский, уроженец Варшавы, «за злостное банкротство» – 1 год каторги; мещанин Порфирий Поленов, 32 лет, «за фальшивые. ассигнации, бродяжничество, ношение ордена Станислава 3-й степ., побег и убийство» – 3 000 шпицрутенов и т. д.
Нам остается еще сказать о наказаниях, которым подвергались в то доброе старое время. Если уж женщин наказывали плетями и кнутом (заметим в скобках, что русская женщина, если не имеет многих гражданских прав, то по части наказаний достигла почти полной равноправности), то о мужчинах и говорить нечего. Па первом плане стояли здесь шпицрутены, перещеголявшие даже национальные батоги, – немецкая обезьяна кусалась больно… Отсыпали их нещадно, и счет шел прямо на тысячи. Высшая мера – 4 000 шпицрутенов. В списке только трое получили такое возмездие: уже упомянутый выше рядовой Паскевич (заметьте, рядовой 62 лет), потом Алексей Копьев, «из мещан», 25 лет, «за грабеж почты и пьянство» и крестьянин Шелковский, 38 лет, «неизвестно за что», как помечено в списке. Эти трое прошли «зеленую улицу» насквозь… Получивших по 3 000 шпицрутенов значительно больше, и мы насчитали их до десяти: крепостной крестьянин Ант. Степанов, 43 лет, «за убийство солдатки»; рядовой Павлов, 46 лет, «за грабеж и истязание»; рядовой Григорьев – «причина неизвестна»; Василий Рыжих, военного звания – «за убийство»; Иван Михайлов, «из арестантов» – «за убийство и побег»; рядовой Евдокимов, 41 года, «за неприличные наименования высочайших особ; рядовой Кулишенко – «за побои офицеру»; унтер-офицер Илларионов, 62 лет, – «за убийство»; крепостной крестьянин Морозов, 35 лет, – «за поджог»; крепостной крестьянин Харитон Иванов – «за сопротивление власти» по высочайшему повелению был наказан 3 500 шпицрутенов.
Из Успенского завода вез меня ямщик «из варначат».
– Все мы тут варнаки, – улыбнувшись, заметил он. – Теплое место было прежде-то…
– А нынче как?..
– Как в протчиих местах, всё единственно… Одно званье осталось, што варнаки или варначата. У меня дедушко пришел сюды каторгой-то, а мы всё еще в варначатах числимся…
– А бабушка здешняя?
– Нет, и баушка тоже из острогу была. Назвать бабушку варначкой у ямщика не пошевелился язык. Повернувшнсь ко мне лицом, он как-то быстро, точно оправдываясь, заговорил:
– Строгая у нас баушка-то была, барин… И дом какой, и хозяйство всё она, и нас всех на ноги подняла. Да этакую женщину с огнем искать надо по всей империи, а она из острога замуж то выходила… Конечно, от сумы да от тюрьмы не отказывайся, а баушка по обязательному времю попала. Помещик у них был змей, ну, она девка красивая, он её в девичью, а она дом и подпалила… После-то сказывала, што каторга-то у них там осталась в Расее, а здесь свет увидала.
– А много еще старух осталось у вас, которые были в каторге?
– Как же, есть… Человек двадцать, поди, наберется. Все справно живут… Тоже из обязательных больше. Как кончила каторгу, сейчас и замуж. Ни одной не осталось зря, а все по семьям разошлись…
– А ты помнишь каторгу-то?..
– Как не помнить, барин… На моих памятях сколько народичку прошло. И то мне удивительно было, што сколько в остроге женщин ни было – все молодые и все красивые. Куды супротив них сибирским девкам или бабам… Одно слово, наши: расейские. Конешно, обижали их и конвойные, и пристава разные. Женское, слабое дело – вся чужая… Был тут один смотритель, старик уж и женат на другой жене, а какой был погонный до каторжных баб.
– То-есть ни одной не пропустит, и ночевал у них в остроге…
– Как же они выходили после замуж?
– Да ведь за невольный грех и бог не взыскивает, барин…
Одно слово: обязательное было время.
Мы целую дорогу проговорили на эту тему, – ямщик попался словоохотливый и рассказывал про свое житье-бытье. Лицо у него было худое, с большими темными глазами и острым носом. В общем вся фигура самая обыкновенная, без всяких особенных примет.
– Кроме русских и другие были на каторге?
– Всякие были: немцы, черкесы, поляки, турки… Ничего, хороший народ. Турок один на русской был женат и черкесы тоже. Они сами-то уж все перемерли, а дети остались… Ничего, хороший народ. У меня отец когда был в солдатах, так доходил до Петербурга. Дедушка-то из купечества был, так, значит, тетка в Петербурге оставалась. Богатая купчиха, а дом заломи-голова. Ну, она больно звала отца-то переезжать в Петербург и место обещала, а моя-то баушка не захотела, да и отец тоже. Привыкли к здешним местам, обзаведенье всякое, родня кругом, а там еще что будет. Другие тоже живут не хуже нас. Так и остались. Ничего, живем помаленьку.
– А ты помнишь, как наказывали каторжных?
– Как не помнить… Палач Митрий Иваныч из Тюмени каждую субботу наезжал. Двенадцати вершков росту, рожа у него страшная и постоянно пьяный ходил. Он из хохлов сам-то. Ну, ежели ему посылки не сделает арестант, он его и отполирует. Так с плетью и ходил по всему заводу… Ну, а что касаемое палок, так это опять от солдат происходило.
В Успенском заводе сохраняется до сих пор целый цикл каторжных песен, но собрать мне их не удалось.
Д. Н. Мамин-Сибиряк 1888 год
Последние клейма
Путевые заметки
1.
Яркий солнечный день. Короткое сибирское лето точно выбивалось из сил, чтобы прогреть хорошенько холодную сибирскую землю. Именно чувствовалось какое-то напряженное усилие со стороны солнца, та деланная ласковость, с которою целуют нелюбимых детей. А в ответ на эти обидные ласки так хорошо зеленела густая сочная трава, так мило прятались в ее живом шелку скромные сибирские цветочки, так солидно шептал дремучий сибирский лес какую-то бесконечную сказку. Да, и солнце, и зелень, и застоявшийся аромат громадного бора, – недоставало только птичьего гама. Сибирский лес молчалив, точно он затаил в себе какую-то свою скорбную думу, которую раздумывают про себя, а не выносят в люди. Мне лично нравится эта молитвенная тишина кондового сибирского леса, хотя подчас от нее делается жутко на душе, точно сам виноват в чем-то, и виноват по-хорошему, с тем назревающим покаянным настроением, которое так понятно русскому человеку.
– Эй вы, залетные! – покрикивает сибирский ямщик, который сидит на облучке «этаким чертом». Мне кажется, в его голосе звучит какая-то смутная ласковость, вызванная хорошим летним днем. Со своей стороны, я инстинктивно стараюсь попасть в тон этому настроению и завожу один из тех бесконечных разговоров, которые ведутся только дорогой.
– Ты из Успенского завода, ямщик?
– Так точно.
– У тебя там дом есть, то есть свой дом?
– А то как же? – удивляется ямщик несообразному вопросу. – И дом, и обзаведенье..
Это говорится таким тоном, точно все люди должны иметь собственные дома и свое обзаведенье.
– Так есть дом и обзаведенье? Что же, хорошо.
– Какой же я буду мужик, барин, ежели, напримерно, ни кола ни двора? Которые правильные мужики, так те никак не могут, чтобы, значит, ни на дворе, ни на улице..
– Так-то оно так, да ведь у вас на заводе того.. гм..
Ямщик оборачивает ко мне свое лицо, улыбается и одним словом разрешает застрявшую фразу:
– Варнаки мы, барин.. Это точно. Уж такое место.. да. Каторга, значит, была. Оставили ее, каторгу-то, когда, значит, волю дали. Ну, а мы-то остались, как и были, варнаками. Все под одну масть.. Так все и зовут нас: успенские варнаки.
Все это говорилось таким добродушным тоном, что делалось жутко. Я только теперь рассмотрел своего ямщика. Это был еще крепкий старик с удивительно добрым лицом. На мой пристальный взгляд он снял шапку, откинул на виске волосы и проговорил:
– Из клейменых, барин..
На виске были вытравлены каким-то черным составом буквы С и П, что в переводе с каторжного языка значило: ссыльнопоселенец.
– С тавром хожу, чтобы не потерялся..
– Ты, значит, тоже на каторге был?
– Коренной варнак. Уж нас немного осталось, настоящих-то, а то все молодь пошла. Значит варначата..
– Из какой губернии?
– Мы рязанские были.
Старик совсем повернулся ко мне и заговорил как-то скороговоркой, точно боялся забыть что-то:
– Значит, мы княжеские были. Именье-то было огромное, а княжиха, значит, старуха была, ох какая лютая. Сыновья у ней в Питере служили, офицеры, а она управлялась в усадьбе. Здоровущая была старуха и с палкой ходила. Как саданет палкой, так держись. Лютая была. Ну, из-за нее и я в каторгу ушел. Только и сама она недолго покрасовалась. Повар у ней был, ну так она каждое утро его полировала первого. Терпел он, терпел, ну, раз вот этак утром-то как ударит ее ножом прямо в брюхо. Так нож и остался там. К вечеру померла. Ох, лютая была!. Повара-то засудили тут же.. Четыре тыщи палок прошел. Могутный был человек, а не стерпел – на четвертой тыще кончился.
Старик сделал паузу, тряхнул головой и опять любовно и весело прикрикнул на лошадей:
– Да эх вы, залетные!..
Лошади дружно рванулись и полетели вперед, чуя близость жилья. Лес поредел, точно он расступался сознательно, давая дорогу. Показались покосы, росчисти, просто поляны и лужайки. Мелькнула прятавшаяся в зелени полоска воды, прогремел под колесами деревянный мостик, шарахнулась в сторону стреноженная лошадь, побиравшаяся около дороги, а там впереди уже сквозь редевшую сетку деревьев смутно обрисовался силуэт высокой колокольни. Через несколько минут раскрылась вся картина каторжного пепелища в отставке. Как-то странно было увидеть это солнце, всевидящим оком радостно сиявшее над местом недавнего позора, каторжных воплей и кровавого возмездия. Ведь оно и тогда так же сияло, как сейчас, оставаясь немым свидетелем каторжных ужасов.
Что-то вроде предместья, грязная улица, целые ряды горбившихся крыш, точно чешуя гигантского пресмыкающегося, вдали до краев налитый заводской пруд, у плотины новое громадное здание строившейся первой в Сибири писче-бумажной фабрики, выходившей главным фасадом на заводскую площадь с какими-то развалинами.
– Вот тут была каторжная пьяная фабрика, объяснил мой возница, указывая на эти развалины.
Да, не винокуренный завод, а именно пьяная фабрика.
2.
Цель моей поездки в Успенский завод (Тобольской губернии) была довольно не определенная – посмотреть первую писче-бумажную фабрику, погостить у знакомого человека, заняться немножко археологией и т. д. Мой знакомый, инженер Аполлон Иваныч, строил фабрику и обещал показать все достопримечательности бывшей каторги. Кстати, он занимал квартиру в помещении бывшей каторжной конторы, имевшей самый мирный вид запущенной помещичьей усадьбы. Через полчаса мы пили чай в комнате, где производились когда-то дознания, следовательские допросы и всяческий иной сыск.
Прислуживавшая за столом горничная была из коренных варначек. Чистое русское лицо, без сибирской скуластости и узкоглазия. Великорусский тип сказывался во всем.
– У нас тут все каторжные, – коротко объяснил Аполлон Иваныч, отвечая на мой немой вопрос.
– И что же, есть какая-нибудь разница с другими селениями?
– Никакой. Такие же люди, как и все другие. Даже повышенной преступности никакой не замечается. Ни краж, ни разбоев, ни убийств. Вообще все тихо и мирно. А между тем сейчас еще есть человек двадцать старух из каторжанок. Совсем хорошие женщины и все до одной семейные. Клейменых стариков, кажется, человек шесть наберется. Кстати, последний каторжанин с рваными ноздрями умер лет пятнадцать тому назад. – Я сам его не видел, а передаю, что слышал от других.
По этому отзыву можно сделать совершенно неожиданный вывод, именно, что старая каторга имела самое благодетельное влияние, в корне истребляя зло и совершенствуя преступную волю. Но, как увидим ниже, тут были совсем другие причины и основания.
После чая мы отправились осматривать новую фабрику, что заняло около двух часов. Первая сибирская фабрика была выстроено по последнему слову науки, которое именно здесь, на месте бывшей каторжной «пьяной фабрики» имело особенное значение. Там, где каторжными руками гналось зелено вино для царева кабака, теперь труд вольного человека нашел приложение к совершенно другому делу, – бумага уже сама по себе являлась величайшим культурным признаком. Кто знает, может быть, на этой фабрике выделается та бумага, на которой новые последние слова науки, знания гуманизма рассеют историческую тьму, висящую над Сибирью тяжелою тучей. Впрочем, – это, кажется, уже область исторического сентиментализма и еще далеких иллюзий. Самой фабрики я не буду описывать, – для меня она являлась только культурным фактором, характерным именно в этом разоренном царстве кнута, шпицрутенов и плетей.
– А как здесь жили прежде! – рассказывал Аполлон Иваныч, когда мы выходили из новой фабрики. Каторжный винокуренный завод сдавался в аренду, и откупщики наживали громадные деньги. Настоящее разливанное море было. Шампанское лилось рекой, и в Успенский завод часто гости ехали со всех сторон целыми обозами. Еще и сейчас старожилы помнят это неистовое веселье. Тут каторга, и тут же веселье.
Да, какое-то нелепое время было. Сейчас даже и приблизительно трудно себе представить, что здесь творилось. Кстати, вон на плотине стоит скамейка – на ней отдыхал знаменитый откупщик Поклевский. Выйдет на бережок и дышит свежим воздухом. Про него рассказывают чудеса. Однажды он приходит в каторжную контору, а там идет следствие: убили арестанта, и убийцу никак не могли открыть. Каторжные его не выдавали, и следователь ничего не мог поделать. Тогда Поклевский и говорит: «Позвольте, я его сейчас узнаю». Подходит к выстроенным в шеренгу каторжникам, пристально вглядываясь в лица, а потом как ударит одного по лицу: «Ты, такой-сякой, убил?». Тот свалился с ног и во всем признался. Удивительно все просто было.
Деревянное здание упраздненной каторги еще сохранилось. Оно стояло с заколоченными окнами, как ослепший призрак. Вечером мы долго гуляли по заводским улицам. Стройка здесь отличалась от обычной сибирской архитектуры тем, что около домиков там и сям зеленели садики на великорусский манер. Очевидно, здесь жили невольные выходцы откуда-нибудь из коренной России. Сибиряк не выносит подобных нежностей, что и понятно – и без садика достаточно кругом леса. Попадавшиеся варнаки и варначки заметно выделялись красотой какого-то смешанного типа, особенно женщины. В Сибири вообще так мало красивых лиц, благодаря слишком большой примеси всевозможной инородческой крови.
– Кого-кого только тут нет, – объяснил Аполлон Иваныч. – И великорусы, и хохлы, и остезейские немцы, и черкесы – настоящая каторжная мозаика. Потом все это слилось, выработался свой смешанный тип, то есть совсем новый этнографический человек. Кстати, завтра, воскресенье, так сами увидите нашу публику.
– Скажите, отбывшие каторгу и переведенные в разряд ссыльнопоселенцев делались семейными людьми?
– Обязательно. Невест доставляли со всех концов России на каторгу в достаточном количестве – выбирай любую. Из всех этих каторжанок вышли прекрасные жены, матери и хозяйки. Я не знаю ни одного случая, чтобы баба отбилась от дому и разрушила семью. Оно и понятно: каждая прошла такую ужасную школу, что свой угол являлся раем. Замечательно, что все эти каторжники были совсем молодые и почти поголовно дворовые. Я как-то просматривал списки и нашел всего двух в бальзаковском возрасте*. Кстати, у нашего батюшки есть списки, и вы сами посмотрите.
* Женщина в бальзаковском возрасте – 30—40 лет.
В течение целого дня все наши разговоры обязательно сводились на каторгу. Да иначе, конечно, и быть не могло. Самый воздух здесь был насыщен этими каторжными мыслями.
3.
В Успенском заводе мне пришлось прожить дня три, и самое интересное, что я видел, это подробный список каторжан за несколько лет. В моих руках был исторический документ громадной важности, в своем роде синодик крепостного права и его резюме. Раньше я говорил о заводских крепостных разбойниках, являвшихся еденицами, а тут получалась уже полная картина. Список был красноречиво – краток: имя, звание, состав преступления и форма наказания. Рассматривая этот список и делая из него выписки, я осязательно убедился прежде всего в том, что главный контингент преступников создавался именно крепостным правом. Некоторые преступления носили почти сказочный характер: один крепостной крестьянин был приговорен к четырем годам каторги за кражу сахара у своей помещицы, другой к такому же наказанию за кражу меда и тоже у помещицы. Что это такое – ирония, насмешка, глумление?. Логика отказывалась здесь работать, да и какая могла быть логика в этом царстве произвола и всяческого насилия? Еще характернее была группа женщин. Все это были молодые девушки и поголовно из дворовых, в возрасте от семнадцати до двадцати пяти лет. Главное преступление – поджог. Очевидно, мы тут имеем дело с тем протестующим возрастом, который никак не мог согласиться с существующим порядком. Женщина служила здесь тонким реактивом разъедавшего яда. В числе этих преступниц только одна приговорена была за детоубийство, и та была солдатка, а затем другая за сорок лет, польского звания, «по особым причинам». Читая этот мартиролог*, приходилось переживать гнетущее чувство. Ведь под этими именами, датами и лаконическими отметками наказаний похоронено целое море никому не высказанных страданий, зол, бед и стихийного бессмысленного зла. А главное, читателю было ясно, что все эти преступления и наказания сделались немыслимыми после 19 февраля. Только читая этот мартиролог, понимаешь во всем объеме всю величину того зла, которое уже отошло в область преданий.
* – Мартиролог – перечень пережитых страданий и преследований.
В мужской группе каторжан после преступлений против помещичей власти выступали нарушители воинского устава. Палочная салдатчина поставляла громадный запас каторжного мяса. И какие наказания. Строевой солдат шестидесяти лет, – заметьте: строевой, – приговорен был к четырем тысячам шпицрутенов. Вообще что-то совершенно невероятное, подавляющее, колоссальное. И что всего замечательнее, что все эти правонарушители, «отбыв каторгу», то есть шпицрутены, плети, кнут и пьяную фабрику, сейчас же превращались в самых мирных обывателей, делались семейными людьми и не обнаруживали какого-нибудь особенного тяготения к преступлениям. Каторга не исправляла их, а только снимала с них крепостное ярмо, невыносимую салдатчину и прочее зло доброго старого времени. Пример в высшей степени поучительный.
Из Успенского завода мне пришлось возвращаться с тем же клейменым ямщиком.
– Что, дедушка, тяжело было на каторге?
– Несладко, барин. А только ежели сказать правду, так ведь мы здесь в Сибири свет увидели. Поселенец, и все тут. Теперь-то все стали вольные, так и не поймут этих самых делов. Дома-то у себя в Рассее похуже каторги случалось. Особливо бабам эта самая каторга была на руку: отбыла года и вся своя.
– Бабам легче было?
– Ну, у них своя причина. Конечно, на пьяной фабрике они не работали и по зеленой* улице их не гоняли, опять же не клеймили, ну, а только очень уж обижали смотрителя, особливо которая из лица получше. Навязался тут один старичонка смотритель, ласковый такой да богомольный, так он, кажется, ни одной не пропустил.. Как новую партию пригонят, так он только ручки себе потирает. Одним словом, озорник..
– А наказывали страшно?
– Случалось. Палач был Филька, ну, так его привозили к нам из Тобольска. Здоровущий черт был. Ну, как его привезут, сейчас у нас сборка денег ему, чтобы, значит, не лютовал. Ведь ежели бы он все по закону достигал, так и в живых никто не остался бы.
– А шпицрутены?
– Ну, это почище плетей в тыщу разов. И рассказывать-то барин, страшно. Одного тут у нас наказывали. Ермилом Кожиным звали. Он целую семью загубил. Ну, так его и повели по зеленой* улице. Нас всех для острастки в две роты выстроили. Ну, раздели его – могутный мужик, тело белое. Этакому-то труднее. На первой тысяче свалился. Положили его на тележку и везут. Все-таки второй тысячи не дотерпел. Дохтур уж его пожалел: «Дайте, говорит, водицы испить». А уж это известно: как на наказании напился воды – тут тебе и конец. Ну, с двух тысяч Кожин-то и кончился. Все одно, от начальства был приказ забить его насмерть, и солдат расставили пошире, чтобы замах делали больше. Ох, и вспоминать-то это самое дело нехорошо.
* – «Зеленая» улица – сквозь строй розог и шпицрутенов.
Опять был солнечный день. Опять по сторонам дороги сплошным войском тянулся лес. Опять стояла тишина знойного дня, и невольно казалось, что эта та зловещая тишина, которая наступает в доме, где покойник: за нами оставался громадный покойник – каторга. Кстати, есть характерная русская поговорка: покойник у ворот не стоит, а свое возьмет. Д. Н. Мамин – Сибиряк, 1886 год, село Успенска, винокуренный завод.
Возрождение села Заводоуспенское
Очерк о годах минувших
Мужику дай волю, так ведь у нас друг дружку передавят, истинный господь
Б. Пастернак «Доктор Живаго
В начале 1780-х годов на месте поселка Заводоуспенское шумели непроходимые вековые сосновые леса с редкими перелесками лиственных пород: осина, береза, ольха.
Вначале этих же 1780-х, царским режимом династии Романовых была введена обязательная повинность службы в армии.
И вот в один из дней ненастной осени 1780 года в селе Перевалово, расположенного в 17 верстах от города Тюмени, в семью некоего Григория Михайловича Кривошеина пришло большое горе, его старший сын которому исполнилось 25 лет должен был идти в рекруты-солдаты, т.е отбывать воинскую повинность. Как оторваться почти на четверть века от семьи? Как возвратиться домой стариком?
Семья Кривошеиных была немалая: сам Григорий Михайлович, его жена – Марфа, сын – Михаил со своей женой и дочкой и младший сын – Василий 18 лет. Семейство Кривошеиных жило в достатке, имело лошадь, корову и прочее мелкое хозяйство. Для присмотра за ним нужны были рабочие руки. Не желая расставаться с семьей, рекрут из села скрылся, забрав с собой жену и дочку.
Переправившись через речку Пышма, и углубившись в леса, на слиянии речек Балды, Катырла, Никитки и Айбы встретились три семьи, поселившиеся здесь раннее его. На первых порах вырыли землянку, запаслись кое-каким провиантом на зиму. Так прожили год.