– С таким именем надлежало быть круглым, как солнце, а этот был тощий, как спичка, как старый скелет в анатомическом кабинете, пожалуй.
Замечательно хорошо!
Однако… однако…
Три слишком близко поставленных свиста больно задели, оскорбив, унизив его наметанный, может быть, слишком избалованный слух своим непозволительным сипом. Вороша волосы, выставив подбородок вперед, он, уже в раздражении, протянул:
– С таким солнце, спичка, скелет.
Гадко, отвратительно, стыдно, даже физически, стало ему. Нет, он себе позволить не мог так нелепо, так безвкусно выражать свою мысль. Он всегда требовал от себя настоящей работы и, отбросив перо, обхвативши крепко конторку за жесткие ребра. Стискивая в нетерпении их, укоризненно, властно теребил свой неповоротливый мозг, отыскивая в кладовых памяти такие слова, которые сберегли бы тот уже найденный смысл сравнения старого Челли с круглым, как яблоко, солнцем, однако были бы лишены этого нестерпимого, этого невозможного свиста с – с -с.
Ни одно не удовлетворили его.
Николай Васильевич брезгливо отбрасывал их, точно нечто мерзкое сплевывал с языка, но именно этим внезапным противодействием слов воображение распалялось всё жарче, во всем теле нарастала блаженная легкость, по которой узнавалось всегда вдохновенье, он чувствовал, что станет готов сию минуту творить, и уже заслышалось новое окончанье незадавшейся строчки о Челли, и уже взволнованно выдохнул он:
– С таким именем…
И запнулся, осекся, тотчас умолк, припомнив, разглядев наконец, что перед ним не лежит ни листа, что давно уже убрано всё с глаз долой, чтобы, может быть, никогда, никогда не прикоснуться к бумаге пером.
Он с силой ударил по твердому дереву. Он стремительно поворотился на стоптанных каблуках, точно спешил укрыться от страшного наваждения. Он сделал несколько порывистых неровных шагов, едва не натолкнувшись на стол, который из какой-то неведомой надобности встал у него на пути, как баран. Он сел, как упал, с чувством своей обреченности откинувшись на спинку дивана.
В сознании всплыло, разрастаясь, грозя, решительно всё, и холодная ярость смешалась с неодолимым бессилием что-нибудь изменить, пожелтели глаза, он грозным шепотом осыпал себя укоризнами:
– Для чего тебе это, зачем? Ты тянешь, увиливаешь, прячешься в глупых безделках! Чтобы слукавить ещё раз, чтобы как-нибудь отложить ещё раз? Чтобы вновь побежать в истерике к графу, держа в дрожащей руке не нужный никому манускрипт? Вовсе ни к чему тебе этот плюгавый, покладистый, славный пьяница Челли, а ты со старанием, с пылом любы отыскиваешь стройных сравнений для изображения его нелепой округлости, которой и не было никогда, а на самом деле была прямая противоположность тому, эта бьющая в глаза худоба, как у той хворостины, що торчить из плетня у пьющего на смерть хозяина или от жадность окончательно поглупевшей древней старухи, до ста лет не выпускающей хозяйства из ослабевших, трясущихся рук, совсем захиревшего на глазах нерешительных внуков, которым давно пора труды и заботы взять на себя. Эх, человечишко, жалкий, презренный! Прав, сто раз прав был Матвей, когда сулил тебе уголья ада, хоть и сулил не за то, за что полагается, а все-таки прав!
В ту же минуту фантазия услужливо представила смрадное пекло. В ужасе он зажмурил глаза. Однако в сверкающей тьме уже синим ровным тянущимся пламенем пылали черные обгорелые печи, на раскаленно млевшей, мерцавшей, жаром потрескивавшей сковороде извивалось, корчилось, чадно дымилось тощее нечто, с длинным носом на почернелом лице, и мохнатые мелкие бесы, мерзко дразня его бесконечными шильными языками, рвали за белые губы шипящими огненными щипцами.
Николай Васильевич задрожал и поспешно распахнул заслезившиеся глаза.
Вся эта гадость в тот же миг провалилась, исчезла, оставивши после себя только нервную дрожь, однако этому счастью он не поверил, он омчал комнату мятущимся взглядом, чтобы убедиться наверняка, было ли с ним наваждение, или его в самом деле уже запихнули, на пробу, в смрадное пекло.
Нет, слава Богу, он был ещё дома, должно быть, это судорогой предчувствия озарилась и сжалась душа.
Он вскочил. Он стремительно сунулся в угол. Он осенил впалую грудь неровным поспешным крестом. Он тонко, жалобно попросил:
– Господи, помилуй меня.
Лик, помещенный в красном углу, остался спокоен, задумчив и благостен, как во все времена.
Его широко распахнувшиеся глаза, расплываясь в испуганных покаянных слезах, глухо молили и ждали хоть какого-то вещего знака, однако Христос в этот миг не поглядел на него, лишь сам спокойный благостный лик с обычной неотразимостью подействовал на него, и возвратилось благоразумие, и ужас схлынул пенной волной, медленно угасая и тая.
Он ещё жалобней попросил:
– Господи! Дай мне спокойствие, дай мне ровное расположение духа, какое бывает в раю, Где, как народ говорит, не холодно да и не жарко, а самая середина, как есть!
К такому спокойствию духа он стремился всегда, к этой высшей минуте душевного состояния, к которой стремится решительно всё на земле.
Да где ж его взять? У кого попросить?
Он снова дышал, снова жил, он мог сидеть или свободно перемещаться в пространстве.
Однако то, что он решился бесповоротно свершить, то, что неминуемо ожидало его, что предстояло ему не сегодня, так завтра, не представилось ни разумней, ни легче, чем представлялось все эти дни.
Николай Васильевич сгорбился, сделал два-три нерешительных шага, пошатнулся и судорожной рукой попридержался за кстати подвернувшийся стул.
Перед глазами всё помутилось, поплыло.
Он постоял, коротко, часто дыша, пока наконец сквозь эту мерзейшую муть не прорвалась, не протащилась здравая мысль, что с его слишком пылким, слишком подвижным воображением всякие игры опасны, что воображение, оставаясь так долго без дела, рождает нелепые образы и что по этой причине за ним надобно неотступно, строжайше следить, занять его чем-нибудь. Приструнить хоть какой-нибудь бесцельной, праздной работой.
Беда была в том, что не мог он теперь заниматься ничем посторонним. Лишь одно кипело, лишь одно нарывало в душе, лишь одним были заняты все его мысли.
Он шагнул, добрел кое-как до стены, сам не зная зачем, прислонился к ней машинально плечом и неловкими пальцами распахнул вдруг удушливо стиснувший ворот просторной рубашки, которая минуту назад была ему велика, до того он в последние дни исхудал. Колени мелко по-стариковски дрожали и гнулись, губы тряслись, как тряслись бы от прошедших рыданий, хотя он не рыдал.
Стыд-то какой, он не делал решительно ничего, ему нечем было занять свой сосущий, тоскующий, скудеющий в позорной праздности ум.
Сделалось даже думать о чем-нибудь тяжело, и откуда-то выползали чужие, чудные, скользкие мысли, оскорбляя, унижая его.
Ни кола, ни двора, и негде укрыться на старости лет, уже давно, давно всё житейское сделалось ненужно, безразлично ему и вдруг сдавило смятенную душу его сожалением.
Он жил одиноко, на безлюдном Никитском бульваре, в скучной сытой Москве, где решительно все были чрезвычайно довольны собой. В двух комнатках угловых, направо, возле самых сеней, приютил его граф Александр Петрович Толстой, весь большой дом нанимавший у богатого мещанина Талызина.
В этих двух комнатках он заканчивал второй том «Мертвых душ» и не замечал да вдруг увидел, только теперь, как неприютно здесь было ему, неловко во всем. Крохотный кабинет, по которому не имелось возможности привольно ходить, как он привык, как хаживал на виа Феличе, 126, пришлось изуродовать ширмами и за этими грустными ширмами спрятать кровать. В другой комнатке полстены занимал широкий диван на высоких ногах, несколько в растопырку выступавших вперед. Овальный стол, кряжистый, похожий с медведем, который неловко топтался в тесной лавке посудника, страшась передавить сапогами хрупкий товар, решительно напирал на диван, как медведь.
Чужой дом, чужие стены, чужая случайная мебель. Уж лучше бы вновь примоститься у старого Челли.
Николай Васильевич едва держался на ослабевших ногах, всей тяжестью малосильного тела всё плотней приваливаясь к холодной, выходившей наружу холодной, зимней стене. Он досадовал на себя, что по милости глупейших фантазий не опустился сразу на стул, когда был рядом с ним. Теперь же он к стулу воротиться не смел, опасаясь свалиться не без грохота на пол: то-то сбегутся, то-то станут шуметь, то-то затискают и залечат его. В голове и без того звенело и пухло. И ночной темной мышью скребла скудная мысль:
«Невелик и тощ, а тяжел, не по ногам себе стал, да и ноги-то, ноги не те…»
Опасное, обидное таилось в этой изломанной мысли, и, вдруг заметивши это, он встряхнулся, отогнал дурацкую мысль и раздумался об ином.
Разумеется, было бы совершенно прилично литератору и домоседу собственное гнездо завести, согласно вкусам и свычаям, в особенности в Москве завести, где все литераторы расселились по родовым, а большей частью покупным, благоприобретенным домам, однако ж, с другой стороны, приют у друзей хорош тем, что относишься к нему как к приюту, и тогда оказывается несколько сносно и то, что в собственном доме не стал бы терпеть, так он и ютился всю жизнь у друзей, кто возьмет приютить, да вот потянуло, тоже, верно, с безделья, на собственный домишко окошка хоть в три, что сделалось всё неудобно, этакий грех.
Попрекнувши себя порядочным образом, он сделался духом бодрей, однако по-прежнему едва держался на дрожащих ногах.
Ему ли такого рода желанья к лицу? Всего себя отдал он на служение общему делу обновлению и очищению погибающего в тенетах стяжания человека, доброй волей взвалил на себя мирское, мало почтенное звание литератора и служил в этом звании не добывания почестей ради, не в жажде горячих благодарственных слов и блестящих мишурным блеском наград ни от кого из людей за труды, суета эта не прельщала его, но, как святыню объявши свой долг, переносил невзгоды, свое место и звание не оставлял, какие бы ни валились на его бедную голову поношения, не переносимые для обыкновенной человеческой гордости, памятуя только о том, что не для себя, не ради ублажения своего самолюбия, но единственно ради счастия ближних занял он свое место и звание и не для удовлетворения своей суетной гордости, которая имелась, к несчастью, имелась и у него, а для блага других, для блага неведомых братьев своих должен он на этом месте и в этом звании пребывать, не ради признательности от грешного мира сего, не ради громкой хвалы досужих и праздных, но ради Христа, представшего перед ним в образе пребывающих в заблуждении, в грехе и пороке, безмолвно молящих, простирающих руки, изнуренных бесплодными простираньями, потому что не видят пути к Нему уставленными в одно земное очами. Так что ж он теперь? Ему ли не перенести испытаний и не пройти свой горестный путь до конца?
Приютившись кое-как попрямей, поправивши повлажневшие от нахлынувшей слабости волосы, бесформенными клоками упавшие на лицо, он для рассеянья, для отвлечения попытался думать о том, отчего перед утренним промерзлым окном призадумался и припомнил светлую улицу вечного города Рима, припомнил старого шельмеца и простеца Челли и двух беспечных молодых водоносов, которые единственно ради своего удовольствия смешили друг друга, поставивши на землю блестевшие как будто росой ушаты воды, которую набирали, как и он, из фонтана. Он убедился давно, что перемена в мыслях могла принести облегченье и направить душу на добрые, такие всегда необходимые чувства. Закусив губы, терпеливо собирая себя, он через силу восстанавливал зыбкую нить случайно расшевелившихся представлений, внезапно сцепившихся так, что прошедшее, озарившись будто улыбкой неизвестного друга, внезапно воротилось к нему, куда-то увлекая, призывая, маня.
Всё, должно быть, произошло оттого, старательно, терпеливо нащупывал он, что он бездельно, без мысли и цели торчал у окна, когда слегка порасчистилось зимнее мглистое небо, вдруг приоткрыв свою бирюзу, а желтое солнце скользнуло к нему за двойное стекло, и этому запоздалому зимнему солнцу он невольно подставил лицо, сладко поприщуря глаза, а в зябкую спину потянул слабый жар недавно растопленной печки, и этот ещё легкий, ещё нерешительный жар, и это неяркое желтое солнце, какое случается в этих широтах на исходе томительно долгой зимы, и легкое круженье, тихий звон в голове, и забвенье того, что ему предстояло свершить, и от этого постыдного забвенья наступившая легкость перенесли его вдруг в чудный мир ненаглядного Рима, где так славно, сладко жилось, где так смело, так безоглядно творилось, точно он погружался в фантастический призрачный сон, где изведал он лучшую пору своей краткой, как молния, жизни.
А за окном стояло зима.
Зима всегда была ненавистна, невыносима ему.
Николай Васильевич прошептал:
– О Рим! Уже никогда-никогда не ворочусь я к твоим великолепным руинам…
И опять в глазах засияло бездонное синее-синее римское небо. И опять в том недосягаемом небе повисло огненное огромное солнце. И опять зарозовела вдали дымная нежность альбанских чарующих гор. И опять вверх, как свеча, летел кипарис. И красавица пиния тонко и чисто рисовалась плывущей в прозрачный воздух вершиной.
– О Рим…
Так горько, так тяжко мыкалось ему на родной стороне. Решительно встали против него все умы, все сословия, все состояния. Язвительный Герцен, умница, талант несомненный и резкий, в отступничестве его обвинил, в ренегатстве. Ядовитый Булгарин оплевал его в своей продажной «Пчеле» с подозрением приглядывались к нему. Самые близкие из москвичей с подозрением приглядывались к нему, точно не решались верить ни одному его из самой глубины души идущему слову и пытались всё подглядеть, угадать, не морочит ли ловко почтенную публику и что там в самом-то деле у него на уме.
Любая брань бы ему ничего, брань даже бы и хорошо, поскольку всякая брань ему на потребу. На твердость, на силу пера, однако до чего ж глупо, до чего ж дико, нелепо трактуют всё то, что сказано им горячо и правдиво, из самой души.
Может быть, всё ещё говорится им неправдиво. Не из самой души? Может быть, душа ещё не чиста?
Что ж в таком случае делать ему?
Вот наконец, наконец завершил он второй том «Мертвых душ», завершил почти месяц назад, Три десятка черепахой ползущих один за другим непрерывно мучительных дней. Все одиннадцать плотно исписанных толстых тетрадей шероховатой прочной белой бумаги, по количеству глав перевязаны надежно скрученной нитью и уложены в свой старый побитый потертый дорожный портфель и заперты в сумрачно молчаливом шкафу.
Шаг оставался последний – обречь поэму под печатный станок и дать её в безучастные, безразличные руки немногих людей. Друзья и враги, книгопродавцы и почитатели, может быть, всё ещё ожидают её, но только они, на других читателей он рассчитывал. Он бы хотел, чтобы её ожидала, но ожидает ли вся ненаглядная Русь?
И вот он был не в силах отдать и обречь, он всё сомневался, всё сомневался все эти бесконечные глухие темные зимние дни, что заслужил он неоспоримое, полное право спокойно, а лучше бы радостно выпустить из рук дорогой, ненаглядный, измучивший его манускрипт, может быть, вновь обреченный гуще людей на распятие, как в прошлый, незабываемый раз.
Он так и шатнулся при одной мысли о казни и грузней привалился к холодной, прокаленной морозом стене. Он бормотал бесприютно, бессильно, неразборчиво и кто и что и о чем говорит:
– Тощ-тяжел… тощ-тяжел… тощ-тяжел…
Горькая улыбка едва тронула измятые губы, может быть, оттого, что Николай Васильевич сразу и вдруг возвратился на ту римскую Счастливую улицу, вновь разглядывал старого Челли. Однако что это, что? На этот раз худая фигура беспечного пьяницы внезапно поразила его очень смутным, далеким, предосудительным сходством с Матвеем, старшим священником церкви во Ржеве, круглолицым, бородатым и плотным, у которого часто просил наставлений и от которого просимые наставления получал с вдохновением и даже в избытке.
Ну какие же между ними могли завертеться подобия? Помилуй, люди добрые, взор! Решительно, решительно никаких. Он и не сомневался, он тверже твердого был убежден, что между такого рода людьми, даже поставь их рядом, вытащив как-нибудь из Рима и Ржева ни малейшего сходства не было, не было и быть не могло, даже во сне!
Широко, открыто улыбался беззаботный старик, итальянец, беспечный владелец доходного дома, грешный, земной, с земными заботами, с земными же прегрешеньями, и нахмуренный, строгий Матвей, весь ушедший молитву, безусловно, без поблажки отринувший искушения плоти, презревший земное во всех его обликах, с удивительной, никогда не слабеющей страстью, с упорством бежавший любого греха, не улыбнулся, казалось ни разу, даже в младенчестве, презрительным и угрюмым был непрестанно его леденящий, испепеляющий взор.
Однако же вот, что-то между ними замерещилось удивительно схожим, одинаково чуждым, ненавистным ему.
Оттолкнувшись плечом от стены, машинально одернув ставший слишком просторным сюртук, точно предстояло выйти к досужим гостям или, что хуже, к исподтишка любопытным гостям, явившимся вынюхать, разузнать, настроить кучи догадок и разнести по Москве, Николай Васильевич нерешительно, неуклюже затоптался на месте, пытаясь согреть хоть немного иззябшие ноги, которые холодом вдруг некстати напомнили о себе.
Что может быть упоительней страсти узнать человека? Что может быть опасней и тяжелей для истомленной смятеньем души? Что может быть неотвязней, прилипчивей, чем эта врожденная, Богом данная, в наказанье или на счастье, беспокойная, никогда его не покидавшая страсть?
Вот не было печали, а он должен, настоятельно должен это невероятное сходство без промедленья изъяснить сам себе и когда-нибудь вставить в поэму, где-нибудь к середине третьего тома, как он уже разворачивался в довольно развернутых сценах!
И тут же украдкой, воде бы тенью скользнула тихая мысль, точно он уже всё разгадал до самых темных корней, что не так он и страшен, угрюмый Матвей с его рокочущим басом, каким хочет казаться и даже кажется чуть ли не всем.
О, если бы его отгадка этой загадки была справедливой и верной!
Тогда, может быть, и всё прочее было не так, как последнее время мучительно-больно представлялось ему, может быть, всё возможно и можно решить по-другому, отложить, отодвинуть на время, единственно ради того, чтобы спокойно, во всех подробностях разобраться и решить, что делать с поэмой, а значит с собой.
Он задумался глубоко и тревожно. Слабость истощавшего тела, кажется, проходила, по малу, шажками, но проходила. Он оборотился спиной к позамаслившейся в этом месте стене, крепко обхвативши застылыми руками бока, притопывая то левой, то правой ногой, заставляя согреться. Тут он увидел Матвея, каким грозный Матвей взошел к нему при последнем свидании, случившемся здесь же, в этих двух тесных комнатках, в сумерки, дней, пожалуй, с десять назад, при слабом свете одинокой свечи.
Ряса обтерта, обношена. Большой давно нечищеный медный крест на обтянутой черным груди. Седеющие светлые, чуть рыжеватые волосы, в беспорядке разбросанные по широкой спине и плечам. Темные провалы огнями сверкающих глаз на изнуренном изжелта-бледном лице. Тяжелые мужицкие руки. Ничего приметного, яркого, своего. Что тут общего с легким, подвижным, вечно смеющимся итальянцем в щеголеватом зеленом распахнутом сюртуке с оттопыренными карманами, в которых частенько ютились бутылки, в опрятных желтеньких, когда-то модненьких панталончиках, а ныне утративших было блеск и моды и новизны, с веселыми глазками и воркующим тенорком? Чего стоил этот пылающий яростью взор!
И всё же…
Он опомнился вдруг, отмахнулся, резко оборвал свою часто капризную, странную мысль, заподозрив, что лжет сам себе, должно быть нарочно, лишь бы помедлить ещё, не сразу решить, возводя и на того и на другого напраслину по лукавости даже от себя самого скрытых желаний, тогда кА, может быть, было бы лучше всего для поэмы, для него самого, если бы Челли оставался в Италии со своей бутылкой вина и чистой и светлой в его неподкупных глазах светилась и возвышалась стоическая душа иерея. Тогда он стал бы спокоен и тверд, без малейшего сожаления спалил бы, по уверенью Матвея нечестивые, а на самом деле не везде удачные, на своем месте стоящие строки, а там либо воскрес бы к новым свершеньям или с твердым сознанием немощи, слабости и, пусть так, непотребности замысла и пера затворился бы в монастырь, где грешным и страждущим предоставляется благая возможность замаливать тяжкие грехи перед Господом и, отчасти, перед людьми.
Переступая, сначала на пятки, потом на носки, по-прежнему не чувствуя на ногах закоченевшие пальцы, он с угрозой, твердо сказал:
– Это вздор, это вздор, оставьте меня!
Тряхнув головой, круто поворотился налево и живо пошел, жестикулируя на ходу, повторяя, передразнивая кого-то, убеждая себя, что не должен он, не имеет он права, что ему ни в коем случае нельзя отступать ни от замысла, ни от пера, однако уверенность никак не давалась ему, не верилось сердцем, что на верном пути, что не должен, не имеет права отступить, на самом-то деле предать, и тут же урывками размышлял о Матвее, о Челли, о вечном городе Риме, о сварливой Москве и всё хотел достоверно, окончательно установить, горячо ли, правдиво ли им сказано то, что слово за словом вложил в одиннадцать новых глав «Мертвых душ», от чистого ли сердца вошло, вырвано ли прямо из жизни живой, не придумало ли в обольщении, не вымучено ли там и то и другое, что как-нибудь там, от нечистого, ни повыскреблось сомнительного, даже дрянного из-под притупленного и уже часто, часто спотыкавшегося пера.
Сомнения он прогонял, как умел, читая молитвы, однако сомнения возвращались толпой, точно стая голодных собак, разрастаясь, как грозовые грозные черные тучи разрастаются в зной над раскаленными за день степями. Противоположные чувства в непримиримом раздоре сцепились в душе, не отпуская друг друга, как два обреченных на смерть врага, которые держат друг друга за горло у карая скалы, так что если один полетит, так и другой свалится непременно за ним: он переживал глубоко, иступленно и безумное счастье наконец- то оконченного труда своего, и безумную боль неудачи, он одинаково верил и в свое нешуточное окрепшее зрелое мастерство и в постыдное неумение пользоваться своим мастерством, как замыслил, на верное благо ближних своих, потерявших под ногами тропу, он с одинаковой убежденностью знал, что именно он своей самой искренней правдой, настоявшейся густо в его одиноко страдавшей душе, кем-то призван озадачить и возродить великое множество тех, кто опрометчиво позабыл о душе, о ее прямом назанчении жить в любви и добре и кто по этой забывчивости погряз глубоко в земной суете, что именно он обречен звать к достойной, истинно человеческой жизни без гордыни, без лени, без лжи, как не сомневался и в том, что именно он, по слабости истощенных, источенных, когда-то в юные годы на многие побрякушки и глупости разбросанных сил, не способен вытолкнуть это великое множество душ из наезженной колеи, он страдальчески себя убеждал, что всё, что ни есть на земле, устроено высшей благостной силой на благо и поучение всем, и непоколебимо был убежден, что так не может, так не должно, что так позорно так жить, ка эта смутная жизнь завелась на беспутно кружившейся и всё же великой Руси. Одна мысль сменялась другой, одно чувство едва возникало, как тотчас с той же страстностью, врывалось другое, так что мысли ми чувства терзали друг друга, не зная пощады, и ни одной мысли, ни одному чувству никак не давалась победа.
Его истощила эта борьба. Его жизнь превратилась в мученье. Ему необходимо было хоть какой-нибудь выход найти, однако едва лишь удавалось нащупать подходящую дверь, как только он жадно хватался за медную ручку ее, чтобы с силой потянуть на себя, как обнаруживал на той стороне беззубую жадно ждущую смерть.
И жить он с этим адом не мог, и не хотел умереть.
Он вдруг встал, точно натолкнулся на стену, стиснул ладонями смятенную голову и охриплым болезненным голосом страдальчески
Вымолвил то, что выносил, что испытал на себе:
– Писатель современный, писатель комический, писатель испорченных нравов должен от родины находиться вдали, ибо славы пророку в отечестве нет.
Стены комнаты отступили и смазались. Вместо стен на него наползали знакомые тени. В растревоженной памяти всплывали горькие речи. В уши так и бились слова:
– Отдай мне!
– Вы измените правде, и ваше искусство погибнет!
– Мозги набекрень!
– Твои знакомые меня встречали вопросами, правда ли что сошел ты с ума, вот они как о тебе!
И все эти речи надо было отшвырнуть решительно прочь, и тогда можно было бы снова идти своей тесной, своей неприютной, непроторенной тропой и с горячей любовью попытаться высказать людям всё то, что в своей душе выносил за эти десять тяжелых страдальческих лет и не думать о том, каких ещё гадостей, браней, паскудств накричат и нашепчут ему, вызвавши на пристрастный, неправедный суд не поэму его, а его самого, беззащитного автора, однако ж он с тревожным упорством всё искал и искал, что было правдой и в этих, может быть, слишком пылких, слишком поспешных, может быть, и облыжных речах, потому что всюду правда была, и по этой причине не способен он был этих глумливых речей отшвырнуть, не в силах был улыбнуться победно, хотя победил, и лишь еще больше понурился весь, и беспомощные глаза печально глядели перед собой.