Книга Совесть - читать онлайн бесплатно, автор Валерий Николаевич Есенков. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Совесть
Совесть
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Совесть

В самом деле, какое право имел он так высоко апомышлять о себе? Разве они – не та же гордыня? Какой он в самом деле пророк? Ему ли браться воспитывать многих, когда до сей поры не воспитал чередом и себя самого? На что же, на что же решиться ему?

Скорбно сжав рот, подергивая нижними веками, Николай Васильевич бесшумно двинулся дальше, точно скользила по комнате чья-то неуловимая тень.

Разумеется, очень и очень о многом знал он получше других, видел пристальней, видел верней, не шутя понимал и глубже, пронзительней охватывал мыслью, убедиться в истине этого мнения слишком пришлось уже множество раз, однако это ли знание – главнейшее свойство пророков и тех, кто призван громкое слово сказать?

Нет, помилуйте, пророки ему представлялись иными. Всех смертных своих современников пророки превосходили не грозной силой ума и, уж конечно, не многим познаньем, иные не ведали почти ничего из того, что знал наизусть заурядный университетский профессор, замучивший не одно поколенье студентов, не сумевших ничего унести от него, тогда, как неодолимой, всех и вся заражающей силой пророков была несокрушимая вера в свою правоту, была честность кристальная, была незапятнанная ничем чистота. Истины не искали они. Они без сомнений, без колебаний знали её. Истина сама собой открывалась твердой вере и святости, им одним, и, может быть помимо ума.

А он-то? Лучше ли, непорочней ли, чище ли многих беспутных, осквернившихся своих современников? Разве не добывал он истины в муках? Разве сама собой представала она изнуренному в поисках, доходящему до отчаянья сердцу?

Глухо и сумрачно стало на исхудалом лице, и обмякли беспомощно острые плечи.

Однако Господь послал же ему этот истинный дар насквозь проникать чужие, для иных и прочих закрытые наглухо души?

Это правда, несомненная правда, Господь послал ему этот истинный дар, и по этой причине свою душу он тоже видел навылет, и по этой причине никак не мог увидеть в себе иных черт несгибаемого пророка, даже без сомнения зная, что он в самом деле пророк.

И выходило по смыслу терпеливых раздумий и горьких сомнений, что справедливы те грозные речи, и не могло правдой не быть, что пишет он сущий вздор, способный забавлять и смешить, не западая, как гвоздь, в самодовольные души, а после этого, что ж ему остается на свете?

Он все колебался, он все искал, он все последней правды не в силах был отыскать о себе, а нужнее всего была нужна ему эта последняя правда.

Ну, положим, он издавна обнаружил в себе, что получил много, даже слишком много от Бога, однако эта высшая милость разве предоставляла право на самомнение, на гордыню или на то, чтобы взять от жизни хотя бы на песчинку побольше других? Решительно нет, высшая милость особенных прав не дает! Кому много дано, с того много и спросится, и он много и спрашивал сам, прежде, чем спросят с него, добиваясь понять, много ли лучше других, благородней и чище, возвышенней духом, и, придирчиво, пристально глядя в себя и так же придирчиво, приидругих, если не наихудший из всех, и потому всё, что ни выпало на долю его, он должен терпеливо сносить как должное и справедливое наказание. Всё!

Однако именно мысль, что он наихудший из всех, позволяло надеяться сделаться лучше, и, может быть, по этой причине он был далеко не хуже других, возомнивших, что они и выше и чище других, может быть, он просто-напросто ужасно устал, как всегда уставал от большого труда, который недаром же называл рвами страждет душа, и оттого-то так тяжело, что не ведал, не находил, куда себя деть, как позабыть себя хоть на миг?

Может быть, он всего-навсего болен, может быть духом от усталости изнемог, оттого и не находит нигде и ни в ком утешения, даже у Бога?

Господи, не перед людьми, а перед Тобой должен быть истиный путь наш, и если мы чисты, если хотя бы отчасти правы перед Тобой, кто из людей может нас опорочить и заклеймить поганым клеймом наше честное имя? А скорби? Но уже если сам Ты сказал, что душа очищается только скорбями, как же нам оказаться без них? Где же величие духа показать человеку, как не в минуты невзгод? Скорби повсюду, все скорбят, на кого ни взгляни. О, спаси, укрой, осени щитом Твоей святости, проведи сквозь эту ничтожную, пугающую тревогу цело и здраво, со внесением богатых сокровищ в испытанную бедами душу!

Бедная мысль не сидела на месте и металась, как он. Дого он думал, что последнюю правду о нем знает служитель Господу, каким всегда был Матвей, в это верил, и грозного слова с трепетом ждал, и дождался на днях, а этот суровый служитель Матвей чем-то вдруг выходило, оказывался похож на беспутного старого Челли.

«О, как нам нужно глядеть и глядеть ежеминутно в себя!

Многого и многого мы в себе не видим, и почти всего, что в нас дурного есть. И благо тому, кто сидит над трудом, который невольно способен несколько освятить человека и, оторвавши его от всего, что кружится во вне, обратить на себя самого…»

Его растерянно блуждающий взгляд, случайно задержался на старом, покоробленном, из парадных покоев, убранном шкафе, который многозначительно, молча дремал в тесном простенке между двумя невысокими окнами. Отливая темными стеклами, уставилась на него глухая бесчувственная коробка из дерева, притаилась, словно бы ожидая чего-то. Были наглухо сомкнуты крепкие створки, хранившие его оконченный, многозначительный труд, но и сквозь них он вдруг явственно завидел огонь.

Николай Васильевич отворотился поспешно и закрыл руками лицо.

Не видеть бы ничего, не думать, не знать.

Он готов был к любому исходу, однако там, под замком, таился его завершенный и как будто всё еще не завершившийся труд, и что при худшем исходе может статься с его ненаглядным, любимым, в слезах и муках рождавшимся детищем?

В нем вдруг пронеслось:

«Неужели сегодня? Неужели конец?..»

Но он по-прежнему жил и страдал, и жизнь с извечным упрямством мечтала о бесконечном продолжении жизни, и не успел он решить, что именно нынче свершит, как слепая надежда робко затлелась в душе, нашептывая ему, что возможно еще всё переделать и тем, не подвергнув себя испытанию, что-то наладить еще, передвинуть, перерешить.

Ему бы собраться в дорогу, увязать свой дорожный мешок, сложив туда щетку да крем для волос, натянуть сапоги на медвежьем меху, поплотней завернуться в жаркую шубу.

И зашелестел, заспешил одинокий, печальный, чуть слышимый, однако отчетливый голос:

– Долго ли наделать самых глупых ошибок, когда засидишься на месте? Дорога так же необходима, как хлеб. Уж так странно устроена голова, что нужно вдруг иногда пронестись несколько сотен верст и пролететь расстояние, для того чтобы одно впечатление менять на другое, духовный свой взор уяснять и быть в силах обхватить и обратить в одно то, что нам нужно, что необходимо душе. Не говоря уж о том, что из каждого угла чужих стран взор наш видит новые и новые стороны бедной России и себя самого и что в полный обхват можно обнять ее, может быть только тогда, когда оглядишь всю Европу. Дорога освежает тело и дух. О, если бы и теперь всемилосердный Господь явил надо мной свое безграничное милосердие, столько раз уже явленное, когда я думал уже, что не воскреснут истаявшие силы мои, и не было, казалось, физической возможности им воскресать! Но воскресали они, и свежесть вновь вливалась в душу мою! О, если бы и на этот раз силы и свежесть воротились ко мне! Иногда так необходимо бывает сняться и сдвинуться с места, когда заслышишь душевную потребность к тому. Тогда бывает тяжело без дороги и может окончиться тяжкой болезнью. Вот что иной раз бывает для человека дорога.

Еще два года назад…

Полно, два ли года?…

Словно бы уже целая вечность пронеслась и былое кануло в Лету.

Остановясь, склонив голову, он скривил в сомнении губы и с раздумьем подергал кончик острого носа, точно бы на одну только эту потребность и данный ему.

Впрочем, к чему и какие могли быть сомнения?

Он подвинулся несколько в сторону, спиной приладился к краю стола, точно присел на него, готовясь с удовольствием вспоминать, говоря сам себе:

«Хорошо же, вот тебе будет дорога!..»

Перед самой Москвой стряслась с ним неизъяснимая, странная и вместе с тем обыкновенная дорожная встреча, каких он с уловками хитрыми, с всевозможным старанием сторонился всегда, не желая навлекать на себя ни внимания, ни тем более праздного любопытства, и какие ужасно любил, когда они завязывались как-нибудь сами собой, позволяя оставаться в тени, однако же выставляя перед ним всего человека, каков ни на есть, каким вылепился в глуши и мохом оброс в своем уголке.

Утром позадержался он в Туле. Кривоногий смотритель, выставит круглый живот, точно щит, самым решительным голосом объявил, что нет лошадей.

Заслышав этот решительный голос, он даже поверил ему, Что ж, можно было и подождать, не все же лететь, как стрела, в пыли и под гром бубенцов.

Он напился чаю в Петербугском трактире, прошелся окрестными улицами, полными пыли и лохматых бездомных собак с репьями на поднятых кверху хвостах, и воротился в трактир, не обогатившись ни одним наблюдением, так что начинал понемногу сердится за то на себя, что прахом пустил еще один день, раскутился, словно дни для него не имели числа и цены.

Лошадей по-прежнему не было, что скорее всего говорило о том, что ожидался проезд генерала. В трактире тоже не было никого, хотя время неторопливо подбиралось к обеду. Обедать ему пока не хотелось. Погадав, погадав, не отобедать ли все же на случай, что, чего доброго, не остаться голодным, если вдруг подадут лошадей, не справляясь с его аппетитом, или повременить, поскольку, уж когда натолкнулся в дороге на неудачу, так теперь долго не подадут, да еще в самом деле не наскакал бы какой-нибудь генерал со своей подорожной, которой открываются даже те лошади, каких, казалось, и вовсе не существовало до генерала на свете, он стал бродить туда и обратно по чистому, еще влажному полу, присыпанному опилками, еще пахнувшими смолой, опустивши голову несколько набок, заложивши руки назад, обдумывая начинать ли тотчас печатать все, что написалось в Одессе, слыша, что слишком желалось именно этого, точно бы поскорей развязаться да к третьему тому приступить готовить себя, времени жизни остается все менее, того гляди отправишься в путь, не довершивши труда, или пообождать, отправиться, как мечталось в Одессе, навстречу Жуковскому, послушать его, хотя и не самого верного, не самого разумного, но все же глубокого и чуткого слова, от которого всегда отыщется поучиться чему, да порассмотреть все написанное еще раз до последней строки, да пообдумать, повзвесить, мало ли что, и от этих двух мнений, которые никак не уступали друг другу, подобно баранам, уткнувшимся лбами, задымилась и заклубилась в душе безысходность, от которой никуда не сбежишь, хоть беги во всю прыть.

Эта внезапная безысходность бесила его. Он едва замечал, что уже не один, что кто-то двигался в зале, впрочем без особого шума и без напряженного трактирного грозного крика, и его раздражало и то, что он не смог разобрать, кто именно ходил и негромко разговаривал рядом, и то, что ему мешали твердо решить, в какую сторону отправиться дальше, то есть куда и кому отвезти второй том.

Между тем спокойный уверенный голос потребовал:

– Карту подай.

Он с некоторым неудовольствием, продолжая идти, обернулся на голос и обнаружил, что голос принадлежал крупному, плотному человеку, с коротко обстриженной головой, кторая серебрилась, словно бы вдруг ее окатило чистым светом полной луны, с глазами небольшими и серыми, смотревшими спокойно и властно перед собой.

Все это он видел отчетливо, одноко до сознания, занятого плотно иными соображениями, не доходило никак, что это зна человек и для какой нужды явился в трактир, словно бы как на грех, для того одного, чтобы в деле самом важнейшем емуц помешать.

Так же отчетливо он видел слугу. Патлатый, с розовым толстым лицом, молодой, одинаково широкий в плечах и пониже, парень тянулся почтительно и от усердия растопыривал красные руки, и дурацкая эта фигура с необъятной улыбкой толстогубого рта даже кольнула несколько его самолюбие, все еще окончательно не умершее в нем: небось, перед ним не растопыривал рук, криводушец.

По этой прямодушной раболепной, слюнявой улыбке и по этим растопыренным красным рукам невозможно было не угадать, что посетитель, такой крупный и плотный, либо довольно известен в здешних краях, либо не без веса и не без казенной подорожной в кармане, все-то у нас подорожные, все еще нету людей, а до равенства, братства, как заповедал Христос, еще далеко. Как же с третьим-то томом извернуться получше ему?

Подержавши карту подальше от прищуренных глаз, незнакомец несуетливо отметил несколько блюд и молча отдал слуге, не взглянув на лакейскую рожу. Слуга, весь изогнувшись вперед, кинулся в кухню скорым скачущим шагом, показывая спиной, что, мол, не извольте, ваше сиятельство, ваше превосходительство, беспокоиться, мигом исполним-с, такие уж мы-с.

Вид карты и отчасти вид этой ретивой спины вызвал внезапное ощущение сильного голода, и он крикнул спине:

– Постой!

Слуга так и дернулся на бегу, ступил еще раз, однако все-таки замер на месте, согбенной спиной изображая крайнее неудовольствие, длинные красные руки по-прежнему с почтением выставляли трактирную карту вперед, голова едва поворотилась к нему, красноречиво без слов говоря, что, мол, мы ничего, да некогда нам, так уж ты поскорей.

Улыбнувшись невольно, однако не меняясь в лице, он подступил к парню сам выдернул карту из цепко стиснутых пальцев, точно держали они не трактирную карту, а высочайший раскрипт, чиркнул ногтем против каких-то неведомых блюд, положившись скорей на удачу, чем на трактирную кухню, вложил ее в одеревеневшую от возмущения руку и вновь, сутулясь, сцепив сзади пальцы, пошел вдоль стены, рассеянно думая о своем, ощущая как незнакомец, поворачивая следом за ним серебристую голову, точно облитую лунным сиянием, ненавязчиво взглядывал на него, будто пытался припомнить, не видел ли где, и он сжимался от этого неторопливого взгляда просторно поставленных глаз, так что лицо его само собой тотчас сделалось непроницаемым и холодным: очень он не любил, когда незнакомые люди признавали его.

Продолжая взглядывать на него, незнакомец раскурил большую сигару, с удовольствием затянулся и свободно, со вкусом выдохнул дым.

Недовольный этой нецеремонной манерой преследовать взглядом, не желая, конечно, знакомства, он тоже поглядывал, в свою очередь, на него, однако сердито, почти неприметно, из-под самых бровей и вскоре вывел из отрывочных своих наблюдений, что незнакомец взглядывает без всякого умысла, что намерения его вполне мирны и чисты и что вовсе не подглядывает.

За ближним из праздного любопытства, по русскому обыкновению ведущего к кляузе, а в самом деле силится вспомнить, не видались ли где и не надобно ли по этой причине сделать приличный поклон.

Может быть, как-нибудь незнакомец натолкнулся на его портрет в «Москвитянине», то-то подписка Михаилу Петровичу, выгода, брат, выставил тебя на всеобщее обозрение, на посмешище, ты из дружбы ко мне потерпи.

Ему стало неловко и стыдно. Он от всей души полагал, что никаких портретовьи быть не могло, что писателю надобно книги писать, а не красоваться в разных видах под обложкой журнала.

Его шаг перебился он покраснел, Только знаков внимания недоставало ему, в особенности в скверном том настроении, когда окончательно еще не решил, отвезти ли на проверку Жуковскому, на дружеский суд, печатать ли тотчас «Мертвые души», и он, выбравши подходящий момент, натурально поворотился к стене, левой рукой привычно и неприметно спутал прическу и перестал походить на проклятый портрет. Тотчас озорная удовлетворенность собой шмыгнула в полуприкрытых глазах: полюбуйся, черт побери, поглазей, где тут Гоголь, никакого тут Гоголя нет.

Именно в эту минуту, в какой уже раз, незнакомец взглянул на него. Недоумение так и растеклось на сытом крупном лице, большие ноги, обутые в крепкие сапоги, какие без износу, навечно строят доморощенные умельцы в глухоманях, в болотах, в лесах, так и сделали шаг, чтобы попристальнее вглядеться в каким-то чудом переменившееся лицо.

Он был доволен, что шутка его удалась. Понемногу отлетели раздумья, время терпело, лето, не совсем удобное время для типографских работ, да Жуковский приехал ли, как обещался, да еще Плетнев соберется ли в Ревель, как в письмах писал? Э, к чему же морочить себя? И лицо его начинало понемногу светлеть. Он с охотой пошутил бы еще. Внимание обострилось. Он только подходящего случая ждал.

На колокольне отбили время. Минут через пять правильность колокольного звона мрачно прохрипели куранты трактира. Он тут же уловил замечательный, истинно русский комизм переклички. В голове сама собой зашевелилась острота. Ему сделалось жаль, что не знаком с противовольным своим сотрапезником и что острота его надлежит понапрасну пропасть. Он позабыл о невозможности ехать и, оглянувшись, видел уже, над чем бы можно было еще пошутить. Нетерпение взбудораживало и подстрекало его.

Топая тяжелыми сапогами как слон, трактирный слуга, разрумяненный жаром плиты, с растрепанной гривой рыжеватых волос, втащил, надуваясь от важности, простые тарелки с дымящимся супом, торжественно водрузил их на стол, с видом военачальника, окруженного блестящими адьютантами и разряженной свитой, принял от грязного мальчика, идущего следом подогретые и, казалось, несколько ржавые пирожки на крхотных блюдцах и возгласил, задребезжавши от натуги фальцетом:

– Извольте кушать!

Они уселись друг против друга, и тут оказалось, что они заказали одинаковый суп. Такое совпадение развеселило его еще больше, хотя веселье вспомнилось ему неуместным, так оно не вязалось с тем искренним недоумением, которое терзало его перед тем и тотчас выставилось на вид, словно напоминая ему, что предосудительно было бы смеяться, когда он не знал, повременить или тотчас печатать «Мертвые души». Как тут могло взойти в голову озорство?

Однако он себе не мешал. Давненько не случалось беспечно смеяться и жить. Его потянуло все позабыть даже «Мертвые души», тем более лошадей и дорогу в Москву, потянуло перемолвиться пусть простым, бесхитростным, прямо незначительным словом однако словом, идущим от самого сердца, чтобы немного отдохнуть от себя, а потом разойтись, позабыть друг про друга и на вопросы свои отыскать самый верный, самый трезвый и справедливый ответ, и он высказался с той мягкой, ласковой интонацией, которая как он проверил на опыте, неудержимо привлекала к нему:

– Я ехал без остановки всю ночь и полдня прогулял в ожидании лошадей. Должно быть такая прогулка возбудила порядочный аппетит, что со мной случается редко.

И приветливо улыбнувшись, вцепился зубами, отламывая со старанием вниз, и отхватил чуть не треть похожего на на старинного закала кирпич пирожка, прихлебнул две ложки мутноватого супа и принялся с натугой жевать, ворочая челюстями, покачивая в такт головой, озорно улыбаясь, изображая на лице удовольствие, нарочно еще прувеличивая его, чтобы произвести какой-то веселый эффект, смысла которого уловить еще не успел, да все равно, он слышал, что будет смешно.

Попробовав в свою очередь укусить замечательный своей твердостью пирожок и тотчас брезгливо отбросив его от себя, незнакомец с явным неудовольствием поднял глаза.

Должно быть, не в одной прическе, как прежде, но и в лице его что-нибудь переменилось значительно или нарочито смешливое удовольствие вновь наводило на какую-то мысль, только в серых глазах незнакомца внимание перемешалось с тревогой, однако вопрос был задан без всякого любопытства, свом тоном выказывая человека воспитанного:

– Вы следуете в Москву?

Он именно ждал такого запроса, и теплая волна прошла, лишь он заслышал его, вздор, пустяки, ерунда, о чем же еще в придорожном трактире спросить, однако игра, стало быть, могла продолжаться, и он с тайным лукавством ответил, сделавши лицо безразличным, толчно обстоятельствами был принужден что-то оставлять про себя:

– Именно так.

И тут запорхнула в голову достойного внимания мысль: умягчать едва приметно слова, и он понемногу переходил на малороссийскую певучую молвь, подливая тем масла в игру, чтобы она разгоралась поярче:

– Из Полтавской губернии, и если хотите, из Миргородского повета.

При звуках этого ныне довольно известного имени что-то дрогнуло в самоуверенном лице незнакомца, чуть посдвинулись темные брови, чуть приоткрылся твердо очерченный рот, чуть позамедлилась ложка на середине пути, уронивши каплю на стол.

По этим приметам он угадал, что напоминание, которое было не без умысла было пущено им, пролетело близ самой цели, что вот-вот незнакомец припомнит и Миргород и тамошних жителей, однако и не тех жителей и не того вполне обыкновенного Миргорода, из которого путник мирно следовал по тульскому тракту в Москву, а иной, когда-то сочиненный не без удачи том повестей, и ловко остановил течение мыслей, упоенный этой игрой на последней черте, как будто невинным вопросом, выражая сердечную заинтересованность и голосом и всеми движеньями, предпринятыми им на лице:

– А вы, здешний, тулянин, или такой же как я, имели случай прибыть из дальних губерний?

С невозмутимым видом, проглотив ложку супа, трону из деликатности губы салфеткой, незнакомец ответил с благородной учтивостью, отчего-то именуя себя во множественном числе:

– Да, мы из поместья, верст за тринадцать отсюда.

От этого непостижимого, славного «мы» он чуть не припрыгнул на стуле. Какая милая, какая славная, какая комическая черта! Такую черту не жалко вписать куда-нибудь в самую гущу поэмы! К тому же человек положительный, должно быть, хозяин изрядный, нельзя ли повытащить чего из него?

Прямая посадка, поспешность в еде, большие усы, прокуренные насквозь, венгерка, сильтная нижняя челюсть, крутая, выступившая вперед, привычка размышлять, но медлительная, тугая сообразительность, ложкой по дну тарелки громко скребет, салфетка в кольце, снять позабыл, жесткая, должно быть кожа ладони, и это удивительное, это бесподобное «мы».

Увлечение поднималось во всем его существе высокой волной, круто завиваясь и пенясь. Второй пирожок показался ему превосходным. Он жевал с таким аппетитом, что разгрыз бы и гвозди, когда повару вздумалось, позабывши или покравши начинку, всыпать в тесто гвоздей. Темные, раздражительные сомнения, которыми только что мучился он, оттеснялись и глохли, тонули в затихших глубинах души. Он оживился, ободрился, от упругой легкости тело сделалось почти невесомым и стройным, точно половина прожитых лет сама собой скатилась с него.

Не подавши вида, с умелым притворством, ловко припрятывая пытливые взоры, которые бросались точно бы равнодушно, по случаю какой-нибудь мухи, без всякой цели что-нибудь разузнать, делая вид, что увлекается все больше едой, он перебирал эти разрозненные, разнородные, молчаливые черточки жизни, выдававшие и самый характер, и умственный склад. Он сравнивал. Он припоминал тех людей, которые хоть чем-нибудь казались похожи на этого. Он исподволь вновь наблюдал. И все это не без развлечения, не без тревожного, чудного удовольствия для себя: в самых мелких привычках и действиях ему каким-то таинственным образом виделось то, что решительно и до скончания века не откроется равнодушному взору, который, от черствости да от недостатка ума, вечно занят только собой. Он угадывал, он размышлял, дополняя проносившееся как искры угадки внезапными вспышками пробужденной фантазии.

И все эти разнородные молчаливые черточки так и лучились, точно предовольные тем, что он их наблюдал, с радостью выдавал все свои тайны, приближая к нему эту уже наполовину знакомую, хотя и совсем неизвестную в подробностях жизнь, Самый человек выступал по-иному, понятней и ближе, почти что как свой, как будто все прошедшие годы и не жил вольной волей своей как придется, а сию минуту был выдуман им и просился уже под перо.

Он опьянялся своей проницательностью, которая вдаль уносила от скучных, однообразных, намозоливших будней. Жизнь развертывалась просветленной, омытой, очищенной, точно лента реки, привольно текущая по равнине, блестевшая в солнечный день, и уже не могло быть сомнений в душе, тем более не могло оставаться безысходности, горя, тоски. Он ощущал, что еще роились необъятные силы, которых достанет на все, так чего и тосковать!

А всего-то и было, что перед ним, обедая аккуратно, сосредоточенно, в полном молчании, сидел человек, и он этого человека читал, как читают открытую книгу. Он угадывал в нем убежденного холостяка, о котором некому позаботиться в доме и который по этой причине подзапустил себя в деревенском своем одиночестве, перестав замечать неряшества в прическе, в костюме, в руках. Холостяк этот, разумеется, добр и покладист, потому что не школит ротозея-слугу, обязанного следить хотя бы за приличной свежестью выездного барского платья. Холостяк этот во время оно служил, вероятней всего в каких-нибудь конных частях, если принимать во внимание закрученные все еще залихватские усы. Там, на службе, ит приобрел ту военную выправку, которую до могилы не изгладишь ничем, хоть сто лет проживи, и привычку слишком прямо сидеть за столом, как в седле, однако же дальше поручиков продвигаться едва ли лелеял намеренье, даже если и мог. Некоторая склонность к беспечному созерцанию, свойственная всякому русскому человеку, книжки кое-какие, пробудившие однажды воображение, родовое поместье, душ этак в сто пятьдесят, некая тайная робость при всей внешней самоуверенной строгости, к тому же сознание собственного достоинства, которое читалось по выражению глаз, и это великолепное, это бесподобное «мы» довольно плохо ладили с воинской дисциплиной, субординацией и беспрекословным повиновением лишней звездочке в и презирающим ликам, какие у нас намеренно или по зову мелкой души эти звездочки себе создают, точно в них таится волшебная сила. Те же книжка, уединенные размышления, может быть, кое-какая наклонность к легким насмешкам разладили отставного поручика, послужившего не иначе как в столичном полку, с провинциальной чушью и дичью, из тех, что всенепременно подозревают в договоре с нечистым, если в сушь и бездождье как ни в чем не бывало к соседу валит урожай. По этой причине гордый поручик перестал бывать в обществе, вовсе отвык от манер, которые несколько попристали во время службы в полку, зато привык забывать о таких мелочах, как обыкновеннейшее кольцо на толстой трактирной салфетке. Полюбил должно быть охоту, врос в удобнейшую для таких приятных целей, венгерку, при занялся каким-нибудь ручным ремеслом, от которого сделались жестковатыми руки, в одинокие зимние вечера пристрастился прочитывать все журналы от корки до корки, без которых, правду сказать, непременно сопьешься с круга в глуши, а поручике и в трактире не спросил никакого вина, к тому же взялся выписывать новые книги по разным наукам, сам, чего доброго, кропает заметки невинного свойства, да тискает в местном листке, о садоводстве, о каких-нибудь мухах, о достославных подвигах туляков, начиная чуть не с допотопных темных времен. Имеет за плечами лет шестьдесят. Живет без лишних хлопот, без волнений и, уж разумеется само собой, без угрызений счастливо дремлющей совести, которой при таком образе жизни решительно нечем его укорить. Протянет еще лет пятнадцать, а то и все двадцать пять и непременно тихо помрет, как погаснет свеча, точно заснет, нечаянно отведавши на ночь излишнее блюдо жаркого, наперченнее щедрее обыкновенного, домашним, отродясь не сеченным кулинаром. Он несколько позавидовал этому человеку, проглядевши в две-три минуты всю его жизнь. Что толковать, и пяти дней не выдержать бы ему самому такого привольного, безмятежного, ничем не отмеченного существования. Ему ли скакать по осенним полям, ему ли тачать деревянные финтифлюшки на скрипучем токарном станке, ему ли объедаться на ночь жирной говядиной, ложиться спать на вечерней заре и вставать с петухом? Всё так, а славно бы было в деревенском уединении отдохнуть от горестной ноши своей, не метаться, не хлопотать, не пыжить из притомленного мозга наипоследние соки, а тихим вечером солнечной осени, прикорнувши в ровном тепле хорошо протопленных маленьких комнат, месяц-другой под тихий шорох свечей полистывать из одного любопытства какой-нибудь «Москвитянин», даже «Библиотеку для чтения», даже «Северную пчелу», лишь бы о нем не находилось до невыносимости пустейших и глупых статей.