Алексей Феофилактович Писемский
В водовороте
Роман в трех частях
Часть первая
I
По солнечной стороне Невского проспекта, часов около трех пополудни, вместе с прочею толпою, проходили двое мужчин в шляпах и в пальто с дорогими бобровыми воротниками; оба пальто были сшиты из лучшего английского трико и имели самый модный фасон, но сидели они на этих двух господах совершенно различно. Один из них был благообразный, но с нерусскою физиономией, лет 35 мужчина; он, как видно, умел носить платье: везде, где следует, оно было на нем застегнуто, оправлено и вычищено до последней степени, и вообще правильностью своей фигуры он напоминал даже несколько модную картинку. Встретившийся им кавалергардский офицер, приложив руку к золотой каске своей и слегка мотнув головой, назвал этого господина: – «Здравствуйте, барон Мингер!» – «Bonjour!»[1], – отвечал тот с несколько немецким акцентом. На товарище барона, напротив того, пальто было скорее напялено, чем надето: оно как-то лезло на нем вверх, лацканы у него неуклюже топорщились, и из-под них виднелся поношенный кашне. Сам господин был высокого роста; руки и ноги у него огромные, выражение лица неглупое и очень честное; как бы для вящей противоположности с бароном, который был причесан и выбрит безукоризнейшим образом, господин этот носил довольно неряшливую бороду и вообще всей своей наружностью походил более на фермера, чем на джентльмена, имеющего возможность носить такие дорогие пальто. Несмотря на это, однако, барон, при всем своем старании высоко-прилично и даже гордо держать себя, в отношении товарища своего обнаруживал какое-то подчиненное положение. Перед одним из книжных магазинов высокий господин вдруг круто повернул и вошел в него; барон тоже не преминул последовать за ним. Высокий господин вынул из кармана записочку и стал по ней спрашивать книг; приказчик подал ему все, какие он желал, и все они оказались из области естествознания. Высокий господин принялся заглядывать в некоторые из них, при этом немножко морщился и делал недовольную мину.
– А что, – начал он каким-то неторопливым голосом и уставляя через очки глаза на приказчика, – немецкие подлинники можно достать?
– Можно-с, – отвечал тот.
– Достаньте, пожалуйста, – протянул опять высокий господин, – и пришлите все это в Морскую, в гостиницу «Париж», Григорову… князю Григорову, – прибавил он затем, как бы больше для точности.
Во все это время барон то смотрел на одну из вывешенных новых ландкарт, то с нетерпением взглядывал на своего товарища; ему, должно быть, ужасно было скучно, и вообще, как видно, он не особенно любил посещать хранилище знаний человеческих.
– Vous dinez aujourd'hui chez votre oncle?[2] – спросил он тотчас же, как они вышли из магазина.
– Д-да! – отвечал протяжно Григоров.
– Je viendrai aussi![3] – подхватил скороговоркой барон.
– Bien![4] – проговорил, как бы по механической привычке и совершенно чистым акцентом, князь. – Приходите! – поспешил он затем сейчас же прибавить.
Барон вскоре раскланялся с ним и ушел в один из переулков; князь же продолжал неторопливо шагать по Невскому. Мелькающие у него перед глазами дорогие магазины и проезжавшие по улицам разнообразные экипажи нисколько не возбуждали его внимания, и только на самом конце Невского он, как бы чем-то уколотый, остановился: к нему, как и к другим проходящим лицам, взывала жалобным голосом крошечная девочка, вся иззябшая и звонившая в треугольник. Князь проворно вынул свой бумажник, вытащил из него первую, какая попалась ему под руку, ассигнацию и подал ее девочке: это было пять рублей серебром. Крошка от удивления раскрыла на него свои большие глаза, но князь уже повернул в Морскую и скоро был далеко от нее. Затем он пришел в гостиницу «Париж» и вошел в большой и нарядный номер. Здесь он свое ценное пальто так же небрежно, как, вероятно, и надевал его, сбросил с себя и, сев на диван, закрыл глаза в утомлении. В таком положении князь просидел до тех пор, пока не раздался звонок в его номер: это принесли ему книги из магазина. Расплатившись за них, князь сейчас же принялся читать один из немецких подлинников, причем глаза его выражали то удовольствие от прочитываемого, то какое-то недоумение, как будто бы он не совсем ясно понимал то, что прочитывал. В этом чтении князь провел часа полтора, так что официант вошел и доложил ему:
– Карета, ваше сиятельство, приехала к вам.
– Ах… да… – протянул князь, и затем он лениво встал и начал переодеваться из широкого пальто во фрак.
* * *Дядя князя Григорова, к которому он теперь ехал обедать, был действительный тайный советник Михайло Борисович Бахтулов и принадлежал к высшим сановникам. Почти семидесятилетний старик, с красивыми седыми волосами на висках, с несколько лукавой кошачьей физиономией и носивший из всех знаков отличия один только портрет покойного государя[5], осыпанный брильянтами, Михайло Борисович в молодости получил прекрасное, по тогдашнему времени, воспитание и с первых же шагов на службе быстро пошел вперед. Трудно, конечно, утверждать, чтобы Михайло Борисович имел собственно какие-либо высшие государственные способности, но зато положительно можно оказать, что он владел необыкновенным даром (качество, весьма нужное для государственных людей) – даром умно и тонко льстить. Лицо, которому он желал или находил нужным льстить, никогда не чувствовало, что он ему льстит; напротив того, все слова его казались ему дышащими правдою и даже некоторою строгостью. Однажды – это было, когда Михайле Борисовичу стукнуло уже за шестьдесят – перед началом одной духовной церемонии кто-то заметил ему: «Ваше высокопревосходительство, вы бы изволили сесть, пока служба не началась»… – «Мой милый друг, – отвечал он громко и потрепав ласково говорившего по плечу, – из бесконечного моего уважения к богу я с детства сделал привычку никогда в церкви не садиться»… Михайло Борисович как будто бы богу даже желал льстить и хотел в храме его быть приятным ему… Любимец трех государей[6], Михайло Борисович в прежнее суровое время как-то двоился: в кабинете своем он был друг ученых и литераторов и говорил в известном тоне, а в государственной деятельности своей все старался свести на почву законов, которые он знал от доски до доски наизусть и с этой стороны, по общему мнению, был непреоборим. В настоящее же время Михайло Борисович был одинаков как у себя дома, так и на службе, и дома даже консервативнее, и некоторым своим близким друзьям на ушко говаривал: – «Слишком распускают, слишком!». Детей Михайло Борисович не имел и жил с своей старушкой-женой в довольно скромной, по его положению, квартире: он любил власть, но не любил роскоши. Марья Васильевна Бахтулова (родная тетка князя Григорова) была кротчайшее и добрейшее существо. Племянника своего она обожала; когда он был в лицее[7], она беспрестанно брала его к себе на праздники, умывала, причесывала, целовала, закармливала сластями, наделяла деньгами и потом, что было совершенно противно ее правилам и понятиям, способствовала его рановременному браку с одной весьма небогатой девушкой. Сам Михайло Борисович как-то игнорировал племянника и смотрел на него чересчур свысока: он вообще весь род князей Григоровых, судя по супруге своей, считал не совсем умным. Племянник, в свою очередь, не отдавая себе отчета, за что именно, ненавидел дядю.
За полчаса до обеда Михайло Борисович сидел в своей гостиной с толстым, короткошейным генералом, который своими отвисшими брылями[8] и приплюснутым носом напоминал отчасти бульдога, но только не с глупыми, большими, кровавыми глазами, а с маленькими, серыми, ушедшими внутрь под брови и блистающими необыкновенно умным, проницающим человеческим блеском. Кроткая Марья Васильевна была тут же: она сидела и мечтала, что вот скоро придет ее Гриша (князь Григоров тем, что пребывал в Петербурге около месяца, доставлял тетке бесконечное блаженство). «Он придет, она налюбуется на него, наглядится, – глаза у него ужасно похожи на глаза ее покойного брата. Конечно, брат ее был больше комильфо[9]. О, он был истинный петиметр»[10]… – и лицо Марьи Васильевны принимало при этом несколько гордое выражение. «У Гриши манеры хуже, но зато он ученый!.. Философ!» – утешала себя и в этом отношении старушка. Михайло Борисович был на этот раз в несколько недовольном и как бы неловком положении, а толстый генерал почти что в озлобленном. Он сейчас хлопотал было оплести Михайла Борисовича по одному делу, но тот догадался и уперся. Генерал очень хорошо знал, что в прежнее, более суровое время Михайло Борисович не стал бы ему очень противодействовать и даже привел бы, вероятно, статью закона, подтверждающую желание генерала, а теперь… «О, старая лисица, совсем перекинулся на другую сторону!..» – думал он со скрежетом зубов и готов был растерзать Михайла Борисовича на кусочки, а между тем должен был ограничиваться только тем, что сидел и недовольно пыхтел: для некоторых темпераментов подобное положение ужасно! Наконец, вошел лакей и доложил:
– Барон Мингер.
– Проси! – сказал Михайло Борисович с явным удовольствием на лице.
Глаза старушки Бахтуловой тоже заблистали еще более добрым чувством. Барон вошел. Во фраке и в туго накрахмаленном белье он стал походить еще более на журнальную картинку. Прежде всех он поклонился Михайле Борисовичу, который протянул ему руку хоть несколько и фамильярно, но в то же время с тем добрым выражением, с каким обыкновенно начальники встречают своих любимых подчиненных.
Барон еще на школьной скамейке подружился с князем Григоровым, познакомился через него с Бахтуловым, поступил к тому прямо на службу по выходе из заведения и был теперь один из самых близких домашних людей Михайла Борисовича. Служебная карьера через это открывалась барону великолепнейшая.
Толстому генералу он тоже поклонился довольно низко, но тот в ответ на это едва мотнул ему головой. После того барон подошел к Марье Васильевне, поцеловал у нее руку и сел около нее.
– Что, видели вы сегодня Гришу? – спросила она его ласково.
– Видел. Он сейчас будет сюда, – отвечал барон почтительным голосом.
– Да, вероятно, – подтвердила старушка с удовольствием.
Это говорили они о князе Григорове, который и сам вскоре показался в гостиной всей своей громадной фигурой. Он был тоже во фраке и от этого казался еще выше ростом и еще неуклюжее. Он как-то притворно-радушно поклонился дяде, взглянул на генерала и не поклонился ему; улыбнулся тетке (и улыбка его в этом случае была гораздо добрее и искреннее), а потом, кивнув головой небрежно барону, уселся на один из отдаленных диванов, и лицо его вслед за тем приняло скучающее и недовольное выражение, так что Марья Васильевна не преминула спросить его встревоженным голосом:
– Ты здоров, Гриша?
– Здоров! – отвечал он ей, мрачно смотря себе на руки.
Старый генерал вскоре поднялся. Он совершенно казенным образом наклонил перед хозяйкой свой стан, а Михайле Борисовичу, стоя к нему боком и не поворачиваясь, протянул руку, которую тот с своей стороны крепко пожал и пошел проводить генерала до половины залы.
Возвратясь оттуда, Михайло Борисович уселся на прежнее свое место и, кажется, был очень доволен, что остался между своими.
– Удивительные есть люди! – произнес он как бы больше сам с собой.
Барон при этом обратился весь во внимание.
– Вы, может быть, знаете, – отнесся уже прямо к нему Михайло Борисович, – что одно известное лицо желает продать свой дом в казну.
Барон наклонением головы своей изъяснил, что он знает это.
– А этот господин, – продолжал Михайло Борисович, мотнув головой на дверь и явно разумея под именем господина ушедшего генерала, – желает получить известное место, и между ними произошло, вероятно, такого рода facio ut facias[11]: «вы-де схлопочите мне место, а я у вас куплю за это дом в мое ведомство»… А? – заключил Михайло Борисович, устремляя на барона смеющийся взгляд, а тот при этом сейчас же потупился, как будто бы ему даже совестно было слушать подобные вещи.
– Ну, и черт их там дери! – снова продолжал Михайло Борисович, нахмуривая свои брови. – Делали бы сами, как хотят, так нет-с!.. Нет!.. – даже взвизгнул он. – Сегодня этот господин приезжает ко мне и прямо просит, чтобы я вотировал[12] за подобное предположение. «Яков Петрович! – говорю я. – Я всегда был против всякого рода казенных фабрик, заводов, домов; а в настоящее время, когда мы начинаем немножко освобождаться от этого, я вотировать за такое предположение просто считаю для себя делом законопреступным».
– Это совершенно справедливо-с, – подхватил вежливо барон, – но дом все-таки, вероятно, будет куплен, и господин этот получит желаемое место.
Михайло Борисович на довольно продолжительное время пожал своими плечами.
– Очень может быть, по французской поговорке: будь жаден, как кошка, и ты в жизни получишь вдвое больше против того, чего стоишь! – произнес он не без грусти.
Пока происходил этот разговор, Марья Васильевна, видя, что барон, начав говорить с Михайлом Борисовичем, как бы случайно встал перед ним на ноги, воспользовалась этим и села рядом с племянником.
– Завтра едешь? – спросила она его ласковым голосом.
– Завтра, ma tante[13], – отвечал тот, держа по-прежнему голову в грустно-наклоненном положении.
– Жаль мне, друг мой, очень жаль с тобой расстаться, – продолжала старушка: на глазах ее уже появились слезы.
– Что делать, ma tante, – отвечал князь; видимо, что ему в одно и то же время жалко и скучно было слушать тетку.
– Нынешней весной, если только Михайло Борисович не увезет меня за границу, непременно приеду к вам в Москву, непременно!.. – заключила она и, желая даже как бы физически поласкать племянника, свою маленькую и сморщенную ручку положила на его жилистую и покрытую волосами ручищу.
– Приезжайте, – отвечал он, а сам при этом слегка старался высвободить свою руку из-под руки тетки.
– Пойдемте, однако, обедать! – воскликнул Михайло Борисович.
Все пошли.
Когда первое чувство голода было удовлетворено, между Михайлом Борисовичем и бароном снова начался разговор и по-прежнему о том же генерале.
– Мне говорил один очень хорошо знающий его человек, – начал барон, потупляясь и слегка дотрогиваясь своими красивыми, длинными руками до серебряных черенков вилки и ножа (голос барона был при этом как бы несколько нерешителен, может быть, потому, что высокопоставленные лица иногда не любят, чтобы низшие лица резко выражались о других высокопоставленных лицах), – что он вовсе не так умен, как об нем обыкновенно говорят.
– Не знаю-с, насколько он умен! – резко отвечал Михайло Борисович, выпивая при этом свою обычную рюмку портвейну; в сущности он очень хорошо знал, что генерал был умен, но только тот всегда подавлял его своей аляповатой и действительно уж ни перед чем не останавливающейся натурой, а потому Михайло Борисович издавна его ненавидел.
– И что вся его энергия, – продолжал барон несколько уже посмелее, – ограничивается тем, что он муштрует и гонит подчиненных своих и на костях их, так сказать, зиждет свою славу.
Михайло Борисович усмехнулся.
– Есть это немножко!.. Любим мы из себя представить чисто метущую метлу… По-моему-с, – продолжал он, откидываясь на задок кресел и, видимо, приготовляясь сказать довольно длинную речь, – я чиновника долго к себе не возьму, не узнав в нем прежде человека; но, раз взяв его, я не буду считать его пешкой, которую можно и переставить и вышвырнуть как угодно.
– Вы, ваше высокопревосходительство, такой начальник, что…
И барон не докончил даже своей мысли от полноты чувств.
Михайло Борисович тоже на этот раз как-то более обыкновенного расчувствовался.
– Не знаю-с, какой я начальник! – произнес он голосом, полным некоторой торжественности. – Но знаю, что состав моих чиновников по своим умственным и нравственным качествам, конечно, есть лучший в Петербурге…
– Служить у вас, ваше высокопревосходительство… – начал барон и снова не докончил.
На этот раз его перебил князь Григоров, который в продолжение всего обеда хмурился, тупился, смотрел себе в тарелку и, наконец, как бы не утерпев, произнес на всю залу:
– Я бы никогда не мог служить у начальника, который меня любит!
Барон и Михайло Борисович вопросительно взглянули на него.
– Между начальником и подчиненным должны быть единственные отношения: начальник должен строго требовать от подчиненного исполнения его обязанностей, а тот должен строго исполнять их.
– Да это так обыкновенно и бывает!.. – возразил Михайло Борисович.
– Нет, не так-с! – продолжал князь, краснея в лице. – Любимцы у нас не столько служат, сколько услуживают женам, дочерям, любовницам начальников…
Марья Васильевна обмерла от страха. Слова племянника были слишком дерзки, потому что барон именно и оказывал Михайле Борисовичу некоторые услуги по поводу одной его старческой и, разумеется, чисто физической привязанности на стороне: он эту привязанность сопровождал в театр, на гулянье, и вообще даже несколько надзирал за ней. Старушка все это очень хорошо знала и от всей души прощала мужу и барону.
Михайло Борисович, в свою очередь, сильно рассердился на племянника.
– То, что ты говоришь, нисколько не относится к нашему разговору, – произнес он, едва сдерживая себя.
Барон старался придать себе вид, что он нисколько не понял намека Григорова.
– Я не к вашему разговору, а так сказал! – отвечал тот, опять уже потупляясь в тарелку.
– Да, ты это так сказал! – произнес насмешливо Михайло Борисович.
– Так сказал-с! – повторил Григоров кротко.
Марья Васильевна отошла душою.
Обед вскоре после того кончился. Князь, встав из-за стола, взялся за шляпу и стал прощаться с дядей.
– А курить? – спросил его тот лаконически.
– Не хочу-с! – отвечал ему князь тоже лаконически.
– Ну, как знаешь! – произнес Михайло Борисович.
В голосе старика невольно слышалась еще не остывшая досада; затем он, мотнув пригласительно барону головой, ушел с ним в кабинет.
С Марьей Васильевной князю не так скоро удалось проститься. Она непременно заставила его зайти к ней в спальню; здесь она из дорогой божницы вынула деревянный крестик и подала его князю.
– Отвези это княгинюшке от меня и скажи ей, чтобы она сейчас же надела его: это с Геннадия преподобного, – непременно будут дети.
Князь не без удивления взглянул на тетку, но крестик, однако, взял.
– Что смотришь? Это не для тебя, а для княгинюшки, которая у тебя умная и добрая… гораздо лучше тебя!.. – говорила старушка.
Князь стал у ней на прощанье целовать руку.
– И поверь ты, друг мой, – продолжала Марья Васильевна каким-то уже строгим и внушительным голосом, – пока ты не будешь веровать в бога, никогда и ни в чем тебе не будет счастья в жизни.
– Я верую, тетушка, – проговорил князь.
– Ну! – возразила старушка и затем, перекрестив племянника, отпустила его, наконец.
В кабинете между тем тоже шел разговор о князе Григорове.
– Я пойду, однако, прощусь с князем, – проговорил было барон, закуривая очень хорошую сигару, которую предложил ему Михайло Борисович.
– Оставьте его! – произнес тот тем же досадливым голосом.
Барон остался и не пошел.
– Странный человек – князь! – сказал он после короткого молчания.
– Просто дурак! – решил Михайло Борисович. – Хорошую жизнь ведет: не служит, ни делами своими не занимается, а ездит только из Москвы в Петербург и из Петербурга в Москву.
– Да, жизнь не очень деятельная! – заметил с улыбкою барон.
– Дурак! – сказал еще раз Михайло Борисович; он никогда еще так резко не отзывался о племяннике: тот очень рассердил его последним замечанием своим.
Князь в это время шагал по Невскому. Карету он обыкновенно всегда отпускал и ездил в ней только туда, куда ему надобно было очень чистым и незагрязненным явиться. Чем ближе он подходил к своей гостинице, тем быстрее шел и, придя к себе в номер, сейчас же принялся писать, как бы спеша передать волновавшие его чувствования.
«Добрая Елена Николаевна! – писал он скорым и малоразборчивым почерком. – Несмотря на то, что через какие-нибудь полтора дня я сам возвращусь в Москву, мне все-таки хочется письменно побеседовать с вами – доказательство, как мне необходимо и дорого ваше сообщество. Никогда еще так не возмущал и не истерзывал меня официальный и чиновничий Петербург, как в нынешний приезд мой. Какая огромная привычка выработана у всех этих господ важничать, и какая под всем этим лежит пустота и даже мелочность и ничтожность характеров!.. Мне больше всех из них противны их лучшие люди, их передовые; и для этого-то сорта людей (кровью сердце обливается при этой мысли) отец готовил меня, а между тем он был, сколько я помню, человек не глупый, любил меня и, конечно, желал мне добра. Понимая, вероятно, что в лицее меня ничему порядочному не научат, он в то же время знал, что мне оттуда дадут хороший чин и хорошее место, а в России чиновничество до такой степени все заело, в такой мере покойнее, прочнее всего, что родители обыкновенно лучше предпочитают убить, недоразвить в детях своих человека, но только чтобы сделать из них чиновника. В университетах наших очень плохо учат, но там есть какой-то научный запах; там человек, по крайней мере, может усвоить некоторые приемы, как потом образовать самого себя; но у нас и того не было. Светские манеры, немножко музыки, немножко разврата на петербургский лад и, наконец, бессмысленное либеральничанье, что, впрочем, есть еще самое лучшее, что преподано нам там. Грустней всего, что с таким небогатым умственным и нравственным запасом пришлось жить и действовать в очень трудное и переходное время. Вы совершенно справедливо как-то раз говорили, что нынче не только у нас, но и в европейском обществе, человеку, для того, чтобы он был не совершеннейший пошляк и поступал хоть сколько-нибудь честно и целесообразно, приходится многое самому изучить и узнать. То, что вошло в нас посредством уха и указки из воспитывающей нас среды, видимо, никуда не годится. Но чем заменить все это, что поставить вместо этого? – Естествознание, мне кажется, лучше всего может дать ответ в этом случае, потому что лучше всего может познакомить человека с самим собой; ибо он, что бы там ни говорили, прежде всего животное. Высшие его потребности, смею думать, – роскошь, без которой он может и обойтись; доказательством служат дикари, у которых духовного только и есть, что религия да кой-какие песни. Итак, моя милая Елена Николаевна, примемтесь за естествознание. Я накупил по этому отделу книг, и мы с вами будем вместе читать их: я заранее прихожу в восторг, представляя себе эти прекрасные вечера, которые мы будем с вами посвящать на общую нашу работу в вашей гостиной. Кстати, по поводу вашей гостиной, о вашей матушке: почему вас могло так возмутить письмо ее ко мне, которым она просит прислать ей из Петербурга недорогой меховой салоп? Во-первых, в Петербурге действительно меха лучше и дешевле; во-вторых, мне кажется, мы настолько добрые и хорошие знакомые, что церемониться нам в подобных вещах не следует, и смею вас заверить, что даже самые огромные денежные одолжения, по существу своему, есть в то же время самые дешевые и ничтожные и, конечно, никогда не могут окупить тех высоконравственных наслаждений, которые иногда люди дают друг другу и которые я в такой полноте встретил для себя в вашем семействе.
За ваши посещения жены моей приношу мою искреннюю благодарность. О, как вы глубоко подметили, что она от своего доброго, детского взгляда на жизнь неизлечима. Десять лет я будил и бужу в ней взгляд взрослой женщины и не могу добудиться, и это одна из трагических сторон моей жизни.
Ваш друг,
Григоров.
186 – года, – января».
II
Князь Григоров, по происхождению своему, принадлежал к весьма старинному и чисто русскому княжескому роду. Родство у него было именитое: не говоря уже о Михайле Борисовиче Бахтулове, два дяди у него были генерал-адъютантами, три тетки статс-дамами, две – три кузины дамами-патронессами. Всеми этими связями князь нисколько не воспользовался для составления себе хоть какой-нибудь служебной карьеры. Он не был даже камер-юнкер и служил всего года два мировым посредником, и то в самом начале их существования. Жил он в настоящее время постоянно в Москве, в огромном барском доме с двумя каменными крылами для прислуги. Стеклянная дверь вела с подъезда в сени, из которых в бельэтаж шла мраморная лестница с мраморными статуями по бокам. Зала, гостиная и кабинет были полны редкостями и драгоценностями; все это досталось князю от деда и от отца, но сам он весьма мало обращал внимания на все эти сокровища искусств: не древний и не художественный мир волновал его душу и сердце, а, напротив того, мир современный и социальный!
В один из холоднейших и ненастнейших московских дней к дому князя подходила молодая, стройная девушка, брюнетка, с очень красивыми, выразительными, умными чертами лица. Она очень аккуратно и несколько на мужской лад была одета и, как видно, привыкла ходить пешком. Несмотря на слепящую вьюгу и холод, она шла смело и твердо, и только подойдя к подъезду княжеского дома, как бы несколько смутилась.