– Так, – согласился князь. – Ермолай Степанович, коли хочешь послужить государю, так вот тебе служба – отыскивать тех литвинов, что остались на Москве, все про них вызнавать, но себя ничем не оказывать.
– Желаю, – отвечал Ермачко. – И могу.
– Так. С сего дня ты на моей службе. Соседям, родне, кумовьям про то знать незачем, – сказал князь. – Отправляешься в поиск. На Ивановской скажешь… Чекмай, что бы там лучше соврать?
– Решил о душе подумать и пошел трудником в мужскую обитель, – сразу придумал Чекмай. – Обители после Смуты еще не опомнились, руки там надобны. Может, и впрямь Ермолай Степанович со временем станет иноком.
– Я думал об этом… – неуверенно отвечал Ермачко. – Внуки мои далеко, я их только раза два видел. Тварь негодная – при дочке, не пропадет.
– Будь осторожен. У тебя оружие есть? – спросил князь. – Коли нет – дадим.
– Нож бы хороший не помешал, – деловито сказал Ермачко. – Засапожник-то у меня есть, а мне бы булатное чингалище, я такое видывал. С ним как-то вроде вернее…
– Губа не дура! – Чекмай рассмеялся. – Чингалище будет, у нас такого добра довольно.
Ермачка Смирного оставили ночевать на княжьем дворе – ночью на московских улицах все еще неспокойно. На следующий день его снарядили, и он ушел в поиск. Сговорились так: коли что нужное разведает, оставит грамотку на имя служителя Оружейной палаты Глеба Гусакова у тамошнего сторожа. Лишний раз ему на Лубянке у княжьего двора мельтешить незачем. А место встречи – тот кабак, где Ермачко толковал с Чекмаем, время – как народ к вечерней службе потянется.
Помолившись и поев, князь, Чекмай и Гаврила взялись разбирать приказные столбцы. Нашлись в общих кучах и совсем старые – Гаврила опознал подпись покойного деда на оборотной стороне, в месте склейки. Потом у князя не на шутку разболелась голова, и он пошел прилечь.
Улов был неплохой – челобитные, в которых живописались подвиги Мишуты Сусла и наконец-то в сказках Земского приказа появилось описание его внешности: ростом невысок, в плечах дивно широк, на левой руке недостает двух пальцев, каких именно – неведомо. Челобитную принял Дорошко Супрыга, причем недавно. Все к тому шло, что нужно искать Супрыгу, который явно знал более, чем в столбцах написано.
– А вот, глянь, дядька Чекмай! Баба поминается, вдова Федорка Антипова дочеришка, Ивановская женишка. И неспроста она в челобитную попала. Погоди… Ее допрашивали, какого человека она видела… не признала… для чего тогда в столбцах поминается? И видела у себя на дворе, и соседи то ж говорят… А, вот! Видела, что на левой руке двух пальцев недостает! Выходит, это она видела! Как же он к ней на двор забрел?
– Может статься, награбленное к ней привозят, чтобы сбывала. Или кого-то из шайки полюбовница.
– Живет тут неподалеку, у Сретенской обители… Дядька Чекмай!
– И думать не смей! Запиши ее, и станем дальше трудиться.
– Дядька Чекмай! – взмолился Гаврила, которому до смерти надоело возиться со столбцами.
– Нишкни! Как бы не вышло, что не ты ее, а она тебя выследила. Гаврила, нам нужны тайные соглядатаи. А вся Москва знает, что ты князю служишь.
Гаврила вздохнул.
– Давай лучше подумаем, как нам Супрыгу сюда залучить.
И Гаврила честно задумался.
– Дядьку Глеба в Земский приказ послать?
– А для какой надобности? Нам нужно под благовидным предлогом выманить Супрыгу туда, где с ним можно для начала потолковать. Хотя бы – сговориться о его встрече с князем. Гаврюшка, не гляди на меня побитым псом. Войну помнишь? Как польского королевича гоняли – помнишь? Так то – проще было.
– Да, вот – мы, вот – они, и тулумбасы бьют ясак большим набатом!
– Да, как грянут, так душа в бой рвется. Не хуже тебя помню. Ну, будет. Ищи, где еще Супрыга обозначился. Не может того быть, чтобы способ не нашелся. Смотри на обороте столбцов! Может, найдется его подпись на склейке. Изучим дело, придумаем подход!
– Дядька Чекмай, что немец говорит?
Немца-лекаря Ягана Шварцкопа позвали к князю, потому что – уже свой, и отзывов тех, кого он пользовал, не требуется.
– А что тут скажешь? Десять ран, одна другой краше. Ты же знаешь, как его полумертвого из битвы на Сретенке вынесли и тайно, на телеге, рогожами укрыв, вывезли к Троице-Сергию. Немец с той поры его помнит. Ну, прописал всякие примочки, сам обещался их составить, микстуру какую-то пришлет. А сказал так: князь может еще и десять, и двадцать лет прожить, а может ему вдруг стать худо, и – со святыми упокой. Так что надобно его беречь. Это и к тебе относится – чтобы ты его всякими глупостями не допекал. Понял?
– Да понял… А княгиню Куракину он смотрел?
Старшая дочь князя, Аксинья, выданная замуж за князя Василия Куракина, уж год как вдовствовала. Здоровья она была слабого и старалась почаще бывать у матери – та и пожалеет, и приласкает.
Чекмай вздохнул.
– Смотрел он ее… Ничего утешительного сказать не мог.
Вздохнул и Гаврила. Он в отрочестве не раз видел княжну, и она ему очень нравилась.
Сейчас она жила в светлицах с младшими сестрами и с княжной Вассой; порой Гаврила, поднимаясь или спускаясь по лестнице, слышал сверху девичий смех или песни. И очень он хотел, чтобы княгиня позволила девицам не только на гульбище рукодельничать, а спускаться в сад. Хоть бы полюбоваться на них, что ли…
Весна не давала ему покоя.
– Так, может, я добегу до Сретенской обители?
– Не добежишь.
Чекмай видел – воспитанник рвется в бой. Хуже того – он и сам в бой рвался.
Изучив здоровенную кучу столбцов, они выписали еще кое-какие полезные имена с пометками. И потом Чекмай сказал:
– Ладно уж, сходи, Гаврюшка, прогуляйся. У меня уж в глазах рябит – и у тебя, поди, тоже. Я – к князю, а ты пройдись, мать навести, на девок полюбуйся. Весна же, девки норовят со дворов выбежать, на лавочках у калиток посидеть. За зиму в светлицах дородства нажили, заневестились, заскучали – ну? Ступай!
И замахнулся на воспитанника гусиным пером.
Гаврила расхохотался и выскочил за дверь.
К матери сходить, конечно, следовало. Сестриц увидеть, младшего братца. Узнать, что слышно насчет свадеб. Но пошел Гаврила не в Зарядье, а вовсе в другую сторону – к Сретенской обители. Зачем, для чего? А ноги сами понесли.
Видимо, Чекмай, поднимаясь по узкой лестнице в княжью опочивальню, что-то на расстоянии учуял. И снова подумал о том, что как-то не так воспитал Гаврилу. Тот был при нем добрых двенадцать лет, попал к Чекмаю отроком, ныне – статный молодец, на которого девки заглядываются. Но повторить нрав и хватку Чекмая он не может – то ли порода иная, то ли воспитатель не справился.
Гаврила был мягок и, как полагал Чекмай, умом недалек; какой умишко Бог дал, с таким и живет. В пору Смуты и последовавших за ней событий не до того было, чтобы ему учителей нанимать. Сам-то Чекмай учился вместе с князем. И отсутствие знаний в Гаврилиной голове порой его сильно беспокоило. Хотя – много ли надобно знаний, чтобы мирно жить с женой, заниматься хозяйством да служить в приказе?
Отворяя дверь в опочивальню, Чекмай принял решение: не связывать с Гаврилой никаких особых замыслов, а женить детинушку, пока совсем не одичал, как сам Чекмай, и радоваться всякому прибавлению в его семействе.
В опочивальне сидела рядом с постелью мужа княгиня, держала его за руку. Когда Чекмай вошел, руки разомкнулись. Негоже, чтобы посторонний, хоть и столь близкий князю, видел супружеские нежности.
– Матушка Прасковья Варфоломеевна, – сказал Чекмай. – У меня до тебя дельце.
– Сказывай, – велел князь.
– Невеста нам надобна…
– Господи Иисусе, дожил до светлого дня! – развеселился князь. – Ну, жена тебе сама сыщет достойную невесту и сваху зашлет. На крестины не забудь позвать!
– Да не мне – Гавриле!
Чекмай объяснил: не то чтобы разочаровался в воспитаннике, а просто не желал, чтобы воспитанник, тщась повторить его жизненный путь, оказался для такого пути слабоват духом.
– Он невесть в каком поколении из подьячих, ну так и служит пусть в приказе. Там ему самое место, – завершил Чекмай. – Может, даже в Разбойном. Он знает грамоте, почерк… ну, почерк уж – какой Бог дал…
– А ты как без него? – спросил князь.
– Там ему быть лучше, чем со мной. Да я ж еще не помираю, будем видаться. Может, в крестные к своему старшенькому позовет.
– Так. Ну, матушка, берись за дело, – велел князь жене. А княгине уже самой не терпелось бежать к домашним женщинам, рассказать новость, затеять военный совет.
– В воскресенье зайди ко мне, – сказала она Чекмаю. – Мои девки тебе рубаху шьют, как раз к воскресенью поспеет. Им княжна Зотова узор показала, они перенимают. Она и сама вышивает – хочет тебя хоть как-то отблагодарить.
Когда княгиня вышла, Чекмай спросил князя:
– Не одобряешь?
– Одобряю, – подумав, ответил князь. – Каждый хорош на своем месте, а занимать чужое – Бога гневить. Присмотрись к моему Фролке. Парнишке, кажись, пятнадцатый год. Шустрый… Все на лету ловит…
Чекмай кивнул. Князь лучше его самого понял, что теперь требуется другу, брату, соратнику.
А Гаврила, понятия не имея, что сейчас решается его судьба, и выйдя за ворота – не главные, а те, что на Лубянку, – огляделся по сторонам и направился к Сретенскому монастырю – словно его туда на веревочке потянули.
Он весело поглядывал по сторонам, и было на что – как и сказал Чекмай, на улицу выскакивали девки, перебегали со двора на двор, только длинные косы метались и подпрыгивали, раскачивались красивые косники, привлекая внимание к девичьему стану. И голоса – голоса звенели, словно опустилась на Москву огромная стая певчих птах – скворцов, зябликов, жаворонков.
Было, разумеется, на Лубянке много иного приятного и полезного – и продавцы сбитня расхаживали, и лоточники, у которых на лотках под чистой холстинкой – разнообразные пироги да калачи, и продавцы свечек со своими коромыслами, на которых болтались связанные фитилями по дюжинам большие и малые свечки. Но Гаврилу более привлекали девки.
У него было любовное знакомство с одной немолодой, лет тридцати с хвостиком, вдовушкой, каких после Смуты появилось немало, а женихов на всех не хватало. Он полагал, что Чекмай ничего про его шалости не знает. Но знакомство недавно, как раз перед отъездом в Вологду, завершилось – вдовушке добрые свахи нашли пожилого, но еще весьма крепкого супруга. И она рассудила, что лучше такой, чем никакого. Гаврила даже не обиделся. А что обижаться? Жениться-то он не собирался.
Он шел просто так, без особой цели, поглядывая на девок, дошел до забора Сретенской обители, повернул налево, попал в переулочек. А там, в переулочке, сбежалась стайка девок и молодых женок. Встав перед воротами они, сговорившись, закричали дружным хором:
– Фе-до-руш-ка! Фе-до-руш-ка!
Что-то словно щелкнуло в Гаврилиной голове.
Он за последнее время перелопатил здоровенную кучу приказных столбцов, и в одном точно имелось это бабье имя – Федорка. Но чем оно могли привлечь внимание?
Гаврила остановился, производя в памяти раскопки. Девки меж тем продолжали звать подружку.
Калитка распахнулась, выбежала молодая смеющаяся женка, придерживая убрус на голове. Она летела, почти не касаясь земли ногами в красных ичедыгах; летела, как лепесток, спорхнувший с ветки; летела, как подхваченный ветром мотылек. Подружки поймали ее, увлекли за собой и понеслись, голосистые и быстроногие, по переулку.
А Гаврила остался стоять, разинув рот и утратив всякое соображение.
Глава пятая
Человек, носивший для него самого загадочное прозванье «Бакалда», лежал в постели и при каждом движении охал. И отец его был Бакалда, и дед, а глубже он не заглядывал.
Рядом сидела его матушка и обливалась горькими слезами.
– Я уж всюду челобитные снесла, – плача, говорила она, – и в Стрелецкий приказ, и в Земский, и в Разбойный!
– В Разбойный-то для чего?
– Так он-то, Бусурман, сущий разбойник!
Бакалда не стал называть родную матушку дурой, хотя стоило бы. Разбойный приказ ведает грабежами и смертоубийствами за пределами Москвы, а стычка Бакалды с Бусурманом случилась посреди Москвы, в Рядах, а именно – у каменных лавок Седельного и Саадачного рядов. Виной всему был бестолковый приказчик. Павлик вздумал купить себе новую берендейку. Эта кожаная перевязь через левое плечо, к которой подвешена дюжина прекрасных точеных деревянных зарядцев для пороха, обтянутых красной кожей, с красным же кошелем для пуль и фитиля, должна была стать его гордостью и предметом зависти товарищей по стрелецкому полку. Берендейку Павлик присмотрел еще вчера, но решения не принял, а с утра понял, что без нее и жизнь не мила. Но точно то же пришло на ум стрельцу Тишке Бакалде.
Дружбы меж обоими стрельцами особой не было, но и мордобития тоже. И вот чуть ли не лбами столкнулись возле той щегольской берендейки. Приказчику бы сказать, что она уж обещана либо одному, либо другому, либо вообще кому-то третьему, но он по дурости этого не сделал, и стрельцы схватились драться. Бакалда – высок и дороден, Бусурман тонок и верток, и он, не полагаясь на кулаки, которые против Бакалдиных кулачищ – как яблочко против астраханского арбуза, исхитрился охотницкой ухваткой поймать противника за руку и кинуть на прилавок. Так кто ж знал, что у Бакалды ребра такие хилые?..
Кончилось все это очень плохо. Бакалда был в Стременном полку знаменщиком, когда государь выезжал – он торжественно нес перед стрелецким строем тяжеленную шелковую хоругвь, Бакалдой начальство гордилось. А за Бусурманом уже числились всякие проделки. Вот его и турнули из полка. Князья Черкасские же не заступились – по той простой причине, что им уж надоело заступаться. Хотя служба в стрельцах считалась пожизненной, но вот именно Бусурману не повезло.
Павлик побежал к знакомым подьячим Земского приказа, для которых немало потрудился. Ему сказали: ты что, не знаешь, что мы для своих дел берем, когда надобно, полковых стрельцов, а ты теперь кто?
Как и полагается русскому человеку – а Павлик считал себя безупречным русским, – Бусурман с горя запил. Пил три дня, пропил многое, осталась старая берендейка, с ней он и шатался из кабака в кабак, чтобы все видели – стрелец идет!
А потом, когда Чекмай и Гаврила притащили его на речной берег и вылили ему ведро воды на голову, Павлик вдруг осознал, что стрельцом он не будет уже никогда. И избавился от берендейки вместе с рубахой.
Потом его куда-то вели, где-то спать положили, укрыв рядниной, он проснулся, под ноги подвернулась какая-то лестница, он куда-то попал, там его били, и тогда он протрезвел окончательно.
Его изгнание со двора сопровождалось громоподобным голосом:
– Вычеркиваем из списка – и пусть катится на все четыре стороны!
Оказавшись на улице, Павлик некоторое время стоял, прислушиваясь к себе и осознавая мир заново. Все было более или менее понятно, кроме списка. И он ощутил обиду: из полка выгнали, побили, без рубашки почему-то остался, так еще и вычеркнули из какого-то списка!
Именно это ему вдруг захотелось понять.
Когда со двора вышли Чекмай и Гаврила, Павлик пошел следом. Приставать к ним посреди улицы не стал, а решил сперва сообразить, что за люди. Обнаружив, что это люди князя Пожарского, он подумал, что список-то не простой. Ломая голову, как бы с ними потолковать, Бусурман крутился вокруг княжьего двора, полагая, что его заметят, поймают и приведут, может, даже к самому князю.
Разговор с Чекмаем был краток. Павлик понял, что этот человек при князе – не из последних. Когда для испытания Чекмай велел сыскать Мамлея Ластуху, Павлик сперва подумал – это чтобы от непрошеного помощника отделаться. Но он был упрям. К тому же, ему доводилось участвовать в засадах и выемках Земского приказа, кое-что он в розыске уже смыслил.
Имечко «Мамлей» явно было татарское. Татар на Москве множество – пойди в Замоскворечье, и поблизости от Крымского двора, в Татарской слободе, найдешь любых, и крымских, и казанских, и ногайцев, которые тоже вроде бы родня татарам. Мало ли, что человек с лица не похож на татарина? Вон крымский на того, чей дед прибежал на Москву после разорения Казани, тоже не больно похож… А сам себя в татарах числит и даже с гордостью говорит: мин татарча!
Но идти туда полуголым, пожалуй, не стоило. Павлик направился домой, в стрелецкую слободу у Тверской дороги – он снимал угол в горнице у почтенного пожилого семейства, другой угол снял пономарь Никодимка, из поповичей, служивший в храме святого Димитрия Солунского. Там он, перепугав хозяев, решивших, будто его среди бела дня ограбили, достал из сундука чистую рубаху, достал зипун и оделся, как подобает.
Хозяйка, заботливая старушка, пригласила его к столу. И там Павлик начал свой розыск: спросил хозяина, как бы поскорее найти в Москве человека со странным прозванием Мамлей Ластуха.
– Ластуха? – переспросил озадаченный хозяин. – А это, поди, надобно спрашивать у купцов, что зерном торгуют. Они везут зерно водой и в Москву, и в Холмогоры, где сдают заморским купцам. Они ластами зерно мерят.
– А сколько это? – спросил Павлик.
– Да пудов сто двадцать будет.
– За что ж человека могли так прозвать?
Стали судить да рядить. Сошлись на том, что Ластуха – непременно силач, который сто двадцать пудов вряд ли поднимет, а шестипудовый мешок запросто на судно по сходням взнесет.
На кой Чекмаю понадобился силач, когда на княжьем дворе среди строителей хватает мощных молодцов, Бусурман понять не мог. И спросил про Мамлея.
– Имя точно татарское. Знавал я одного Мамлея, – сказал хозяин, – так он имечком гордился, сказывал, означает «самый пригожий».
Павлик задумался – на кой Чекмаю пригожий татарин? В силаче хоть есть какой-то смысл.
– А как сыскать твоего Мамлея? – на всякий случай спросил он.
– До Смуты он на Торгу москательным товаром торговал. А теперь – Бог его душу ведает. Даже не знаю, жив ли.
Для начала и такое сойдет, – подумал Бусурман.
Он был человеком своеобразным: сперва натворит бед, свернет кому-либо нос на сторону из-за сущего пустяка, а потом очень изобретательно из неприятностей выкарабкивается. Так было до сей поры – пока князьям Черкасским его подвиги не осточертели. И ведь не дурак был этот Павлик, все понимал, а как кровушка вскипит – так рассудок и прячется в какой-то закоулок души, сидит там безмолвно, а вылезает, когда дело сделано, враг весь в кровавых соплях или же орет благим матом, потому что ловкой ухваткой рука из плеча вывернута. Уже старый Юмшан Мордаш, учивший его охотницкому бою, не раз ему за такую горячность выговаривал. Но Бусурману отчего-то казалось, что всегда ему любые проказы сойдут с рук. Оказалось – не всегда…
А на что-то же жить надо!
Он сообразил, что раз Чекмай – из людей князя Пожарского, то и загадочный Мамлей Ластуха, скорее всего, нужен как раз князю. А если оказать услугу такому человеку – так ведь можно к нему прилепиться и из его рук хлеб есть!
Так что направил стопы Павлик в Москательный ряд, что неподалеку от Варварского крестца. Там он первым делом расчихался – так благоухали пряности и душистые масла. Приказчики вспомнили Мамлея – тот погиб в Смуту. Но сказали, что есть другой известный им Мамлей – держит торговлю в Мыльном ряду. Бусурман пошел в Мыльный ряд и обнаружил там Мамлея Кроху. Тот очень удивился таким поискам и направил Павлика в Красный Сапожный ряд – там был Мамлей, привозивший дорогие и очень красивые сапоги казанского дела. Этот оказался Мамлеем Бахтеяровым. И так Павлик обошел чуть ли не все ряды – и зря потратил время. А времени ему на поиски Чекмай отвел не так уж много.
В Хлебном ряду у Ильинского крестца он оказался, когда уже торговля сворачивалась. Тамошний Мамлей сказал, что прозвище получил от мамки-татарки, а сам он – Тимоха Сухой-Заколоток, и отец также был Сухой-Заколоток, а что сие означает – неведомо.
– У нас в ряду еще два Тимохи, так прозвище мне полезно, люди знают, кого спрашивать, – объяснил Сухой-Заколоток. И тут к ним подошел человечек в бурой однорядке и буром войлочном колпаке, сутуловатый, глядящий не в лицо собеседнику, а мимо либо же себе под ноги. Человек сказал Мамлею, что на него указали добрые люди, утверждая, что он сдал половину своего домишки некому Войку Пшонке.
Павлик этого человечка знал – встречал в Земском приказе. Только вот прозванье никак вспомнить не мог.
– Войко Пшонка точно у меня жил, а потом женился и ушел жить к жене. Это где-то у Никитских ворот, – сообщил Мамлей. – Но ты с ним будь поосторожнее. Он человек опасный. Он на меня как-то с ножом кидался, так я соседа кликнул, мы его со двора согнали. Потом прощения просил, а вскоре после того ушел.
– Каков он из себя? – спросил унылый человечек. – Есть ли примета?
– Примета есть – но он ее под колпак обычно прячет. У него одна прядь седая. Волосы темные, а посреди башки седая прядь.
– А иные приметы?
Мамлей задумался.
– Пятно! – вдруг вспомнил он. – На левой руке красное пятно, как лягушка!
Сухой-Заколоток пальцем нарисовал на своей кисти растопыренную лягушку, в длину и в ширину чуть поболее вершка.
– И дурень же я, – вдруг спохватился он. – Вот додумался – гада на себе показывать! Господи, спаси и сохрани!
– Как лягушка… – повторил человечек.
И вроде безразличным, тусклым голосом повторил, а Павлик насторожился. Он и сам бы не мог объяснить, что его обеспокоило, однако ощутил тревогу. Что-то с той лягушкой было не так.
– Прозвание диковинное – Пшонка, – сказал Павлик Мамлею, когда человечек отошел.
– Литвинское, он же литвин, – объяснил Мамлей. – После Смуты на Москве застрял. Прости, добрый человек, не до тебя сейчас.
И Бусурман тоже пошел прочь. В голову словно кол воткнули – он мучительно пытался вспомнить имя приказного, что искал литвина Пшонку. Да и неудивительно – они там встречались добрых четыре года назад. После чего Павлик видел человечка на Ивановской – при площадных подьячих, сдается. Имя он знал! Но оно вылетело из головы.
Как-то само получилось, что Павлик двинулся следом за временно безымянным человечком. А на ходу он обдумывал дальнейшие поиски Мамлея Ластухи. То, что он сразу не нашелся в Рядах, конечно, прискорбно. Однако есть и другие способы.
Ластуха мог служить купцу, торгующему зерном. Такой купец в Рядах, понятное дело, не сидит. У него амбары. И амбары, возможно, недалеко от реки, потому что немалую часть урожая привозят водой.
Вокруг зерна было тогда немало суеты. Даже при хорошем урожае его недоставало – еще только подрастали в деревнях парнишки, которые должны были заменить в поле погибших в Смуту отцов. Да и лошадей было мало – случалось, в соху впрягались женки и подростки. Размышляя об этом, а также перебирая в памяти имена купцов, что, кажется, были закупщиками зерна, Бусурман шел следом за скорбным человечком, ибо – не стоять же на месте.
Тот шагал удивительно скоро, явно спешил, и длинноногий Павлик также невольно ускорил шаг. Это, как ни странно, способствовало быстроте мысли. Однажды стрельцы сопровождали подьячих Земского приказа при выемке, производимой в жилище купца, как бишь его, и откопали в сарае за дровами старое изголовье, в том изголовье – множество дорогих вещиц. Купец клялся и божился, что вещицами с ним расплатились за хлеб еще в голодную пору, до Смуты и до того, как царь Борис, желая прокормить Москву, велел все запасы зерна свозить в столицу. Купец, как бишь его, успел нажиться, принимая от оголодавших людей в уплату дорогие каменья и даже золотые кресты-тельники, а кое-кто из духовного сословия, не желая видеть, как страдают животами от лебеды его малые детки, снес тайно к купцу, как бишь его, даже церковные сосуды. Царская затея, впрочем, добром не кончилась – в Москве стали продавать зерно из государевых житниц беднякам вдвое дешевле назначенной Борисом цены, вдовам же, сиротам и иноземцам раздавали бесплатно. И в Москву хлынул голодный люд чуть ли не со всего царства. Пришлось закрыть городские ворота, и дороги были усеяны трупами тех несчастных, кому пришлось возвращаться домой, что называется, не солоно хлебавши. Купец, как-бишь-его, не слишком веря царю Михаилу и патриарху Филарету, приберегал ценности на черный день – это его и сгубило. На него донесли – и, хотя при розыске явилось, что среди сокровищ нет тех, что были недавно похищены налетчиками у пострадавших людей, добрая их часть ушла на то, чтобы откупиться от приказных.
– Облоухов! – воскликнул Павлик. Именно таково было прозванье того купца. Артемий Облоухов, да и выемку делали где-то неподалеку.
Теперь он шел за странным человечком уже не потому, что ноги сами несут, а с целью: вспомнить, где тот купецкий двор. Тогда, помнится, заходили со стороны Шереметевского переулка…
Погруженный в воспоминания, Павлик не обращал внимания на девок и женок, которые на него поглядывали. К завлекающим взглядам он уже привык – да если каждой отвечать на взор, да идти за ней следом, да оказываться с ней в укромном уголке, так очень скоро станешь вроде блудливого кота, который ранней весной уходит со двора свататься и жениться, а возвращается на двор хорошо коли к Радонице, отощавший, с порванным ухом и чуть живой.