Павлик Бусурман вздыхал, охал и мотал головой – да так, что водяная россыпь летела во все стороны, а вороные кудри становились дыбом и трепыхались.
– Опамятовался? – спросил Чекмай.
– Нет. Башка совсем дурная.
– Хорошо хоть, не врешь, – сказал ему Гаврила. – Что стряслось-то?
– Я его порешу.
– Кого, свет?
– Бакалду.
– А Бакалда кто таков?
Павлик только рукой махнул.
– Дядька Чекмай, негоже ему тут телешом стоять, – сказал тогда Гаврила.
– Я ему не мамка, чтобы ручки в рукавчики вдевать. Да и ты тоже. Кто кашу заварил – тот пусть и расхлебывает.
– Я его к дядьке Митрию отведу. Замерзнет на ветру – привяжется к нему гнилая горячка.
– Дядька Митрий, как придет домой, его тут же усадит в шахматы играть.
– Шахматы? – спросил Бусурман. – Это мы можем!
– Ну, веди, – вздохнув, позволил Чекмай. Ему было жаль красивого молодца, но он знал особую способность пьющих людей садиться на шею тем, кто их жалеет. А Митя был из жалостливых. Однако дом ведет Настасья – этой на шею не сядешь и ножки не свесишь!
Настасья, овдовев и будучи долгое время под строгой опекой свекра, почти отучилась что-то для себя решать и действовать. Замужество ее преобразило – она вдруг поняла, что Митя станет приносить и отдавать жалованье, тратить же по своему усмотрению – она! Оказалось, для женщины это много значит. Княгиня Пожарская, сладившая этот брак, примерно так себе и представляла семейную жизнь чудака, заядлого игрока в шахматы и способного резчика по дереву Мити, плохого она бы другу Чекмая не сотворила.
Пообещав устроить Павлика в чулане и бегом бежать на княжий двор, Гаврила стремительно увел его, а Чекмай остался на берегу и стоял бездумно, подставив лицо солнечным лучам. Зима вроде выдалась не слишком бурная, откуда же эта усталость? Наконец сказываются годы?
Вешний душистый воздух, и серебряная рябь на воде, и звонкая перекличка босоногих парнишек, и внезапный мощный бас дьякона, который, стоя в лодке, переправлялся из Замоскворечья и окликал знакомцев на берегу… Тот безмятежный мир, за который воевали… Воевал-то ты, а достался он – другим…
Ермачко Смирной и Мамлей Ластуха. Что за птица Ермачко – еще неведомо; вполне может статься, что сделался питухом, царева кабака отшельником. А вот Ластуху следовало отыскать во что бы то ни стало. Даже странно, что его след оказался потерян.
Мамлей – имя не христианское, хотя этот человек крещен в православие; когда перед боем молебен служили и причащали, он к причастию приступал. У него есть крещальное имя, записанное в церковной книге, но ежели его этим именем окликнуть – может и не обернуться. Мамлеем, видать, звала бабка-татарка…
С именами в Московском царстве была знатная путаница. Взять хотя бы князя, Дмитрия Михайловича. Чекмай насилу привык к этому имени, потому что с детства звал князя Кузьмой. Так его нарекли родители при рождении, так звали близкие довольно долго. А почему окрестили Дмитрием да почему это имя не сразу прижилось – Чекмай не знал. Как-то спросил матушку, служившую старой княгине, Марье Федоровне, она ничего толком объяснить не могла.
Умственно выстраивая путь, который может привести к Ластухе, Чекмай пошел с берега прочь, намереваясь вернуться на княжий двор и продолжить раскопки в приказных столбцах, однако ноги сами привели в Зарядье, где поселились Митя с Настасьей. Точнее сказать, поселилась Настасья – отсюда ее взяли замуж за покойного Михайлу Деревнина, тут у нее остались двоюродные сестры, пережившие все беды Смуты в Москве.
Митю же это устраивало – недалеко утром бежать на службу в мастерские Оружейной палаты. Его вообще нынче все устраивало: в Москву вернулись из Вологды те богатые купцы, что звали его потешиться игрой в шахматы и за то делали хорошие подарки, в мастерских он был на хорошем счету, а главное – рос поздний и долгожданный сынок Олешенька.
Сынка Настасья просто обожала. Когда у нее родился Гаврила, она была еще очень молода и настоящей матерью себя не осознавала, тем более, что Иван Андреевич сразу приставил к внуку толковую мамку. Потом родились дочки, но умер муж, отпускать сноху из дома замуж за другого мужчину свекор не желал, и хорошей матерью Настасья сделалась поневоле. В Вологде был всплеск внезапного чувства – вдруг понравился пригожий молодец, но он об этом так никогда и не узнал. А дальше – ее сосватали с Митей, который однажды спас ее от смерти, их повенчали, и истинная любовь, захватившая душу, была – к Олешеньке. Уж как она гордилась дитятей, как наряжала, как баловала – на всей Москве, пожалуй, не было такой замечательной матери.
Гаврила, здоровенный детина, даже малость ревновал – ему-то такой любви не досталось.
Когда явился Чекмай, Гаврила сидел за столом и ел щи из квашеной капусты, сдобренные сметаной.
Как он и обещал, Павлик Бусурман спал в чулане. Настасья же и гостю налила в отдельную миску щей. Хорошо готовить еду она так и не выучилась, но получалось вроде бы съедобно.
Разговор за столом был деловой.
– А я, кажись, знаю, как искать Ермачка Смирного, причем так, чтобы не идти за ним в Земский приказ, – сказал Гаврила. – У покойного деда остались приятели, старые приказные, они к нам приходили, а сейчас, поди, при внуках на покое живут. Тот Ермачко им должен быть ведом. Погоди, дядька, доем – и припомню имена.
– Дело говоришь, – одобрил Чекмай и убрал с усов и бороды длинные и тонкие капустные ошметки. – У тебя же и причина есть их навестить – рассказать про деда.
И тут откуда-то сверху донесся пронзительный визг.
– Мои! – воскликнула Настасья, как раз перекладывавшая в миску горячие оладьи, чтобы полить их медом.
Метнув миску на стол, она подхватила кочергу и кинулась к лестнице, что вела в девичью светелку. Чекмай и Гаврила поспешили следом.
В светелке они обнаружили полуголого Павлика. Он сидел на полу, обхватив голову руками, а Дарьюшка с Аксиньюшкой били его всем, что под руку подворачивалось. Да и неудивительно – девки перепугались, когда к ним ввалился плохо соображающий и почти раздетый молодец.
Чекмай вовремя удержал Настасьину руку – удар кочерги по дурной голове мог оказаться смертельным. Гаврила же быстро вытащил свое приобретение на лестницу и спустил по ступеням.
– Гони его в тычки! – крикнул сверху Чекмай. – Вычеркиваем из списка – и пусть катится на все четыре стороны!
Бусурмана в тычки согнали со двора. Потом долго успокаивали Настасью и девок, божились, что больше они этого аспида никогда не увидят. Наконец Чекмай увел Гаврилу из материнского дома. По дороге к княжьему двору ничем не попрекнул, и лишь, взойдя наверх, сказал задумчиво:
– Не забыть бы попросить отца Гурия проповедь прочитать о вреде милосердия.
Остаток дня они сверяли и изучали столбцы Разбойного и Земского приказа. Выяснили, что за Ростокиным чуть не десять лет шалит атаман Мишута Сусло со своими налетчиками, и многие его видели, да только издали, и Мишута неуловим. Потом обратили внимание на некого Дорошка Супрыгу, труженика Земского приказа, который занимался шалостями Сусла, когда тот появлялся на Москве. Было еще несколько имен, к которым стоило приглядеться. Хотя бы к атаману Густомесу, оседлавшему Стромынку; судя по всему, Густомес, взяв добычу, прятал ее в деревне Щелково, принадлежащей князьям Трубецким.
А потом Чекмая вызвали на двор.
– Тут один детина шатается, то взад-вперед пройдется, то норовит через забор заглянуть, и все как-то по-дурацки, открыто.
– Пошли, разберемся, – и Чекмай, подозвав двух надежных и плечистых молодцов, вышел с ними за ворота.
На другой стороне Ивановского переулка торчал человек с непокрытой головой, в длинной рубахе, достигавшей края голенищ.
– Сей? – спросил Чекмай.
– Он самый.
– Возвращайтесь. Он не опасен.
Но молодцы остались стоять у калитки. Мало кому внушил бы доверие кудлатый человек, что среди бела дня разгуливает в бабьей рубахе.
– Ступай прочь, Бусурман, тебе тут делать нечего, – сказал, подойдя, Чекмай.
– Ты мне сперва скажи, из какого списка собрался меня вычеркивать.
За несколько часов Павлик протрезвел. Говорил внятно, глядел прямо.
– Рубаху где взял?
– С веревки стянул. Я верну.
– Ступай. Ты нам не надобен.
– А коли пригожусь?
– Бабьи рубахи с веревок таскать?
– В каком списке я был?
– Мы искали нужных людей. Думали, из тебя выйдет толк. Ошиблись, ты уж прости, – Чекмай повернулся и пошел прочь.
Павлик забежал вперед и заступил ему дорогу.
– А ты испытай меня!
– Есть на Москве человек, Мамлей Ластуха, – поразмыслив, сказал Чекмай. – Он лет сорока, я полагаю, а лицом, хотя имя вроде татарское, почти не смахивает на татарина. Разве что глаза как-то по-татарски щурит. Где обретается – хрен его знает. Вот тебе три дня. Отыщешь – будем разговаривать. Нет – не обессудь.
– Сыщу. А как с ним дальше быть?
– Приходи сюда, спроси Чекмая. Да без лишнего шума.
– И то будет исполнено, – как полагается приказному служителю, четко отвечал Павлик. Затем, не прощаясь, повернулся и зашагал прочь. Люди давали дорогу чудаку в бабьей рубахе и громко смеялись у него за спиной. Но его это вовсе не смущало.
Чекмай проводил Бусурмана взглядом и усмехнулся – чего только не увидишь на княжьей службе…
Оказалось – было еще поручение, да такое, что похожего исполнять не доводилось. К нему подбежал Ивашка, служивший на посылках, и доложил, что княгиня велит прийти.
Прасковья Варфоломеевна редко напрямую о чем-то просила Чекмая, а более – через мужа. Именно князь еще зимой передал, что она сама хочет выбрать изразцы для нового дома, так чтобы ей принесли образцы. Князь укатил по зимнику в Новгород, а Чекмай сам был при том, как два купца предлагали княгине товар.
– Что твоей милости угодно? – спросил он, поклонившись и встав в дверях опочивальни.
– Сослужи мне службу – поезжай на двор покойного князя Зотова и забери оттуда княжну Вассу. Вот ее мамка, она с тобой поедет, – княгиня указала на женщину средних лет, стоявшую у стены вместе с комнатными женщинами.
– Исполню, коли велишь, – отвечал несколько удивленный поручением Чекмай. – Только возок наш… Подойдет ли для княжны?..
Возок был стар, и Чекмай собирался к следующей осени раздобыть новый.
Княгиня посмотрела на мамку.
– Так нам хоть на старой кляче верхом, лишь бы поскорей оттуда уехать, – сказала мамка. – Беда, беда!
В возок заложили возника, на облучок сел Пафнутьич, на другого возника вскочил верхом Чекмай, с ним пошли пешком Дементий – пожилой мужичище той породы, что бычка могут на плечах унести, и Стенька – тоже крепкий детинушка.
Дементия Чекмай раздобыл в Новгороде – тот был ведомым кулачным бойцом, не раз стаивал в стенке, в самом челе, хотя бойца-надежи, что прорывает с налету стенку противника, из него не получилось, чересчур тяжел для быстрого бега. Решив, что такой кулак величиной с горшок-кашник на войне непременно понадобится, Чекмай сговорился с ним и увел его с собой. И точно – в поиск Дементий не ходил, был изрядно велик и неповоротлив, а при князе состоял и однажды этим самым кулаком насмерть зашиб подосланного убийцу.
А пока запрягали одного возника и седлали другого, мамка Манефа Григорьевна все обсказала.
Княжна в Смуту потеряла родителей, жила при бабке, а та возьми да и помри. В тот же день часть дворни разбежалась – ушли дворник, истопник, кухарка с мужем. Близкой родни не осталось, одну Вассушку в терему оставлять негоже. Опять же – положил на нее глаз некий молодец и вбил себе в голову, что непременно должен ее увезти. Пока бабка была жива – он не осмеливался, а теперь девицу и защитить некому. Григорьевна и побежала к княгине Пожарской…
– Кабы у нас государыня была! – говорила она Чекмаю. – Так нет государыни, государя никак не женят. А заведено – при царице живут боярышни-сиротинушки, учатся рукодельям и Закону Божию, и она их замуж выдает. Была бы государыня – я бы ей в ноженьки пала: забери Вассушку, спрячь ее! А государыни-то и нет…
– Да, тут у нас сущая беда, – согласился Чекмай.
О том, как молодой государь пожелал жениться по собственному выбору, да злые люди помешали, вся Москва знала. Великая инокиня Марфа, не пожелав видеть невесткой Марью Хлопову, сейчас, сказывали, избрала княжну Марью Долгорукую. С этим делом уже следовало спешить – молодца стараются обыкновенно женить лет в двадцать, а государю – двадцать восемь, поди.
Замысел мамки был весьма неглуп – в палатах князя Пожарского девица была в полной безопасности. А для княгини это – богоугодное дело.
Мамку посадили в возок, Чекмай подбоднул коня каблуками, и они неторопливо двинулись к Дмитровке. Там совсем недавно начали заводить дворы знатные люди, а зотовский был выстроен при царе Борисе, благосклонном к князьям Зотовым, не настолько родовитым, чтобы мешать ему в его замыслах.
Когда подъезжали – Чекмай услышал заполошные крики. Услышала их и мамка Григорьевна.
– Это он, ирод проклятый, это он! – завопила мамка.
Чекмай редко брал с собой саблю, а вот хороший персидский клинок и летучий кистень дома не оставлял. Он спешился и, спросив у мамки, где может быть княжна, побежал, скользя по раскисшему двору, к терему, Дементий со Стенькой – следом.
Это действительно был попытка похищения. Неведомый молодец привел четверых товарищей, в переулке их ждал возок. Княжну, заткнув ей рот, уже несли на руках к тому возку. Сенные девки уже и визжать не могли – дыхание иссякло. Одна стояла, привалившись к стене, другая сидела на ступеньках крыльца.
– Совсем сдурели! – сказал Чекмай, заступая похитителям путь. – Смута давно кончилась, а вы еще колобродите!
Летучий кистень в опытных руках – очень неприятное орудие. В бою не на жизнь, а на смерть, им можно так благословить противника в висок, что – со святыми упокой. Чекмай же, шагнув вперед и в сторону, хорошо треснул одного из похитителей по плечу. Судя по крику – сломал какую-то кость. Дементий, тоже бывший при кистене, даже не стал вытаскивать рукоять из-за пояса – обошелся кулачищами. Стенька же подхватил княжну и не дал ей упасть в грязь.
На него наскочил долговязый детинушка, попытался выхватить перепуганную княжну, однако Чекмай это затею разгадал. Он ловко перехватил руку противника, вывернул и уложил детинушку рожей в слякоть.
Девушку закинули в возок к мамке, возок покатил прочь, а Чекмай с товарищами остались прикрывать отступление. Но похитители разбежались.
– Сопливцы! – презрительно сказал Стенька. – Боя не видывали, а туда же…
– Возвращайтесь на княжий двор, да с бережением, – велел Чекмай, – а я поеду охранять возок. Как быть с дворней – пусть княгиня решает.
Когда добрались до Лубянки, когда возок въехал в распахнутые ворота, Чекмай спешился у крыльца и кинул повод парнишке Фролке.
– Пафнутьич, поближе, поближе подводи! – крикнул он.
– Не получается! – отвечал Пафнутьич.
Делать нечего – Чекмай по грязи подошел к возку.
– Не дрожи, княжна, я тебя на руках донесу, – сказал он. – Держись за меня крепче. Потом доставим тебя, Григорьевна.
На гульбище вышла княгиня с юными княжнами и комнатными женщинами.
– Неси прямо ко мне, – велела княгиня.
– Не могу, у меня сапоги – чуть не по колено в грязи.
– Ничего, девки полы отчистят.
Пол в палатах княгини, был устлан войлоком, поверх войлока натянуто плотное сукно мясного цвета.
Вышел на гульбище и сам князь.
– Надобно писать челобитную в Земский приказ! – крикнул ему Чекмай. – Среди бела дня девку выкрасть хотели! Это так оставлять нельзя.
И, оглядевшись, высмотрел в дворне детину покрепче, Федьку, велел ему взнести на крыльцо мамку Григорьевну.
– Будет челобитная! – отвечал князь. – Только нужны имена и прозвания.
– Будут имена!
Чекмай внес княжну в богато убранный покой, поставил на ноги, она покачнулась, тут же к ней кинулись женщины, усадили на лавку.
– Набралась страху, бедненькая… Обеспамятела, голубушка… – шептали они.
Княжна Васса уже в возке пришла в себя, она даже не нуждалась в том, чтобы ее на руках по лестницам таскали. А мамка Григорьевна опустилась перед Чекмаем на колени:
– Бог тебя наградит, молодец!
– Да ладно тебе…
Княжна встала и сделала шаг к Чекмаю. Он повернулся и тут наконец разглядел девушку.
На вид ей было лет шестнадцать. В суматохе она потеряла девичью повязку с головы, ворот рубахи был надорван, черная однорядка распахнута, волосы взъерошились. Княжну вытащили, как она по дому ходила, без белил и румян, а в том, чтобы брови чернить, у нее нужды не было – от природы черны и довольно густы. Чем-то она смахивала на Павлика Бусурмана – может, тоже в роду были черкесы, приехавшие на Москву еще при царе Иване.
Княжна встала перед Чекмаем и уставилась на него так, как девице глядеть не положено, без всякого стыда.
– Ахти мне, голубушка моя! – воскликнула мамка Григорьевна, с трудом поднялась на ноги и обняла ее. – Ты прости, молодец, мы потом поблагодарим… молебен во здравие тебе закажем…
– Веди ее наверх, я велела приготовить ей постель в светлице, – сказала княгиня. И княжну Зотову увели.
– Пойду и я, – сказал Чекмай, – дела много.
– Ступай. Моя благодарность потом будет.
Чекмай кивнул и вышел.
Глава четвертая
Ермачко Смирной отыскался на Ивановской площади. Он устал служить в Земском приказе, опять же – годы немолодые, ему за пятьдесят, уже с дубинкой за вором не побегаешь, да и хворь привязалась – именуемая почечуй. С этой хворью Ермачко пошел к лекарю-немцу, из тех, что приехали из Лифляндии при царе Борисе, и узнал, что она от долгого сидения приключается, а в приказе за столом случалось и от рассвета до заката сидеть. К тому же, наследство от дедова младшего брата, потерявшего в Смуту семью, вовремя осталось – домишко с садом. Домишко Ермачко тут же сдал купцу – благо тот стоял в хорошем месте, на Ильинке, а улица-то – торговая.
Потом он сговорился с площадным подьячим Савелием Винником, стал исполнять поручения. Совсем без дела – нельзя. Хотя бы потому, что дома – вдовая тетка, а выносить ее общество целый день – никаких сил не хватит.
Чекмай встретился со Смирным там, где русскому человеку приятно и сподручно встречаться, – в кабаке.
Он увидел человека, которого верней всего было бы назвать тусклым. Голос – тихий, ровный и невыразительный, взгляд погасший, движения – такие, будто он силу берег, и годы тоже какие-то невнятные: уже давно не молодец, пока еще не старец. По случаю знакомства выпили по чарочке, и Смирной малость ожил.
– Послужить князю – отчего бы нет? – сказал Ермачко. – Да только у меня условие есть.
– Говори.
– Меня как смолоду кликали Ермачком, так и по сей день кличут. Даже в столбцах Ермачком пишут. А я – Ермолай Степанович! Так-то! – вдруг воскликнул Смирной. – Желаю, чтобы Ермачком не кликали! У меня уж двое внуков, перед ними стыдно!
Криком в кабаке никого не удивишь, а Чекмая – и подавно.
– Будь по-твоему, Ермолай Степанович, – миролюбиво сказал он. – Не угодно ли тебе сегодня ж жаловать в гости к князю?
Впервые в жизни к Ермачку обращались столь уважительно. Он приосанился.
– Мне-то? А что ж! Угодно!
И снова ссутулился, снова заговорил тихо, уважительно, как будто ему стало стыдно за недавний возглас.
Когда стемнело, Чекмай через садовую калитку привел Смирного к князю.
– К твоей милости Ермолай Степанович, сын Смирной!
Князь был догадлив.
– Входи, Ермолай Степанович. Коли ты здесь – стало быть, готов служить.
– Готов служить твоей княжьей милости, – отвечал Ермачко, да так – словно служить придется под страхом смертной казни.
В горнице, где князь принимал сего гостя, было мрачновато, горели лампада перед образами да две дорогие белые свечи на столе. Князю было нелегко разглядеть остановившегося в дверях человека, к тому же, его в этот день допекала головная боль.
– Подойди поближе, Ермолай Степанович, – велел он.
Ермачко, смущаясь, исполнил приказание.
– Говори, кто таков.
Смирной доложил о себе; особо напирал на то, что в пору Смуты также был в ополчении, убежав из Москвы в Ярославль. Правду о своей службе Отечеству, впрочем, не сказал, а правда вкратце была такова: деньги на исходе, жена буянит, дочек приходится прятать на чердаке, пьяные литвины подожгли сарай, а в ополчении кормят, да оно и далеко от жены. Жена же, как только муж убежал, тут же спровадила младшую дочку замуж, и новобрачный муж увез их обеих в деревню, где служил боярским приказчиком дальний родственник.
О приказной службе он сказал так: исполнял, что было велено, следил, за кем прикажут, доносил разумно, а когда велели сидеть в приказной избе и переписывать столбцы – сидел безропотно.
Чекмай слушал все это, внимательно глядя на Смирного. Почему тот успешно выслеживал, кого велено, понятно: внешность до того заурядная, что запомнить ее совершенно невозможно. И речь у него, когда трезв, была невыразительна, голос размеренный и тихий. И ростом невелик, и сложение щуплое, по виду – ни дать ни взять приказный крючок, крапивное семя, что за бумагами белого света не видит.
– Стало быть, при поляках ты был в Москве, – сказал князь. – И на недругов наших нагляделся.
– Ляхов видывал, но чаще литвинов… – тут Ермачко глубоко вздохнул. – Черт бы их всех побрал.
– У тебя с ними свои счеты? – спросил Чекмай.
– Свои…
– Говори! Все, как на духу! – вдруг громко приказал князь. И чутье его не обмануло.
Ермачко был по своему нраву послушен, приучен к повиновению, зычный голос заставлял его тут же покориться. Сдается, именно такого повеления он ждал уже несколько лет.
От княжьего приказа словно дверца у Ермачка в душе отворилась, словно слетел с той дверцы замок и хлынуло из души то, о чем даже вспоминать себе запретил.
– Мы отсидеться хотели… Жена, будь она неладна, мою Дунюшку погубила! Твердила, дура: да куда ж мы побредем, да зима, да как свой дворишко бросить, да вернемся ж на пепелище, да перетерпим, да все ж терпят! Жена – тварь богомерзкая! Я спорить не стал – и дурак, что не стал! Дунюшка пропала. Литвины со двора свели, мне потом соседка рассказала. Она кричала, бедненькая, меня на помощь звала, а меня-то дома не случилось, а тварь эта поганая огородами к куме умелась… Чем за дочками глядеть, на двор и их не пускать, – она – к куме!.. И пропала Дунюшка! Старшенькая моя пропала… И тогда я сказал: живи, сволочь, как знаешь, двор со всей рухлядью тебе оставляю и ухожу. Младшенькую, Парашеньку, сам за руку ночью к крестной свел, велел беречь пуще глаза, все деньги ей оставил – и с добрыми людьми в Ярославль подался. А весна, а распутица, а брели по колено в грязи, а оголодали, а я все думал – хоть одного гада убью, за дочку посчитаюсь, хоть одного, хоть одного!..
И Ермачко вдруг разрыдался.
Должно быть, долго себя сдерживал, подумал Чекмай, вот оно и вырвалось на волю. Он видел на войне плачущих мужчин и ничего постыдного в этом не находил: беда – она и есть беда, из всякого слезу вышибет. Он только отвернулся и уставился в угол: так же поступил и князь.
Наконец прерывистые всхлипы кончились. Ермачко тяжело дышал – но молчал.
– Убил? – немного погодя спросил Чекмай. Он и князь терпеливо ждали, пока со Смирным можно будет снова говорить.
Чекмай без лишних слов дал ему платок.
– Не знаю, я при пушкарях был. Все вместе били, там и мои труды… А сам, своими руками, чтобы видеть, как он корчится, – нет…
– Ермолай Степанович, я тебя понимаю, у самого три дочки, – сказал князь. – И я бы за них костьми лег. Потом что было?
– Потом – как вошли в Москву, я – к крестной. Она рассказала: моя, как я ушел, сговорилась с человеком, он обещал ее и Парашеньку из Москвы увезти и спрятать, а за то ему – дочку в жены. Она и согласилась. Он слово сдержал… Да не такого мужа я бы дочке пожелал. Он уж в годах. Да и нравом крут. Дочка меня потом нашла, плакалась на плохое житье, а как быть? Уж не развенчаешь!
– Не посчастливилось тебе, Ермолай Степанович. А теперь слушай. Ты нам надобен. Сдается, на Москве остались литвины. Может, иной живет честно, образумился. А иной в Смуту задружился с казацкими шайками, вместе с ними на больших дорогах обозы грабил, теперь же вроде сидит тихо, а сам с теми налетчиками до сих пор дружбу водит. И среди налетчиков есть литвины, сам понимаешь. Ермолай Степанович, ты человек опытный, догадаешься, как оставшихся на Москве литвинов искать? – спросил Чекмай.
– Иного по выговору признать можно. Я их наслушался. Иного – даже по зазнайству. Они это гонором зовут, кричат: мы-де русская шляхта! А иного – у бабы. Они ж тут себе полюбовниц завели. И я про то кое-что знаю.
– Точно… – пробормотал Чекмай. – Княже, он прав. После войны мужиков стало куда как меньше, и бабы за них цепляются, им наплевать, литвин, немец или арап.