Объектив упрямо отказывается вместить здание целиком. В поисках оптимальной для съемки точки я постепенно отхожу все дальше – сначала к краю площадки, затем на несколько ступеней вниз по широкой белой лестнице, ведущей к парку над морем. Все без толку – на экране то правый, то левый край здания уничтожен. Но это только подстегивает мой фотографический азарт, и я решаю спуститься до конца и с нижней площадки попробовать еще раз. И правда – отсюда зал Гарнье вписывается в кадр идеально.
«Что бы еще снять?» – гадаю я, скользя взглядом по уже отснятому морю, широким листьям банановых пальм, по белым перилам ограды, и упираюсь глазами в стоящую метрах в тридцати от меня одинокую фигуру. Сухопарый высокий мужчина, склонившись у балюстрады, смотрит куда-то вниз, в парк. «Может быть, попросить его снять меня здесь, у зала Гарнье?» – колеблюсь я, видя, что фигура, выпрямившись, начинает двигаться в мою сторону. «Удобно ли?» – продолжаю я сомневаться, к тому же не очень понимая, на каком языке надо просить: Бог его знает, кто он – француз, немец, итальянец, говорит ли он по-английски. Я только догадываюсь, что он немолод, потому что передвигается он как-то странно, очень медленно и неуверенно. Возможно, он уже в том возрасте, который дает право вообще ничего не смыслить в современной технике…
Задумчиво опять поднимаю на него глаза, и мне становится не по себе. Он идет, пружиня каждый шаг, будто механически заведенная игрушка, и смотрит вперед, прямо на меня, мертвенно-остекленелым, слепо-невидящим взглядом. Худоба, впалые щеки, обвисшая на костлявом теле полосатая рубашка и болтающиеся темные брюки заставляют сначала принять его за глубокого старика, но ему вряд ли больше шестидесяти – гладко прилизанные, словно намазанные жиром волосы неопределенного пегого цвета едва поседели на висках. С каждым новым шагом его руки неестественно медленно приподнимаются все выше, как крылья у птицы, собирающейся взлететь, и я с ужасом сознаю, что они тянутся в мою сторону. «Маньяк», – с быстротой молнии проносится в сознании, и я бросаю беспомощный взгляд вбок, к залу Гарнье, – но ни здесь, на площадке, ни там, наверху, никого нет. Я инстинктивно начинаю пятиться к лестнице, не решаясь выпустить его из поля зрения, отвернуться и побежать, словно встретиться лицом к лицу не так страшно, как получить удар в спину. Между нами остается уже метров десять, когда мой преследователь, так же неотрывно глядя на меня тупо-стеклянными глазами, хватается одной рукой за грудь, а другую неправдоподобно широко выбрасывает в сторону и, качнувшись, словно маятник, из стороны в сторону, неловко, по-пингвиньи растопырив ноги, поворачивает обратно и замирает. «Может, человеку просто плохо с сердцем», – озаряет меня, и я полубессознательно делаю шаг обратно. Тем временем, очнувшись от столбняка, он осторожно опускает руки и, пошатываясь, будто на шарнирах, плетется назад к балюстраде. Я делаю еще один несмелый шаг ему вслед, не уверенная – нужна ли ему помощь и не помрет ли он сейчас тут, прямо у меня на глазах. Он судорожно, словно от колики, сжимается, склоняясь вниз, и я собираюсь уже бежать к нему на подмогу, когда замечаю, что он вовсе не падает. Нет, он что-то разглядывает там, внизу, на уровне перил. Внезапно он пружинно распрямляется, разворачивается и начинает вновь надвигаться на меня. Ничего не понимая, снова видя перед собой эти пустые, как бы повернутые внутрь зрачки, я возвращаюсь к мысли о маньяке. Жалость и сочувствие мгновенно испаряются, и я поспешно принимаюсь пятиться назад, к лестнице, проклиная себя за то, что не дала деру, пока он совершал свой странный маневр. Я чувствую каблуком первую ступеньку в тот момент, когда долговязая фигура передо мной опять застывает, как вкопанная, примерно на том же месте, что и прежде, делает странный трюк руками, разворачивается всем корпусом к морю и замирает. От изумления я тоже каменею. «Сумасшедший, что ли?» – недоумеваю я, видя, что его пружинящие ноги в очередной раз направляются к балюстраде. На всякий случай я поднимаюсь на пару ступенек и, чувствуя себя уже более-менее в безопасности, приостанавливаюсь, но теперь уже из какого-то почти праздного любопытства. Странный субъект снова склоняется у перил и через пару секунд возобновляет свой нелепый ритуальный танец до середины площадки с тем же размахом рук, с тем же поворотом на 180 градусов и последующей стойкой-столбняком. «Что за чушь?» – думаю я. Я пытаюсь определить, что притягивает его к балюстраде, но только отсюда, со ступеней, наконец-то различаю его цель, и мне вновь делается не по себе, но иначе, чем в первые минуты. Там, внизу, сливаясь с отбрасывающими тень каменными балясинами, таится треножник-штатив с маленькой фотокамерой.
Вот, значит, что… Он фотографирует сам себя… И не видит ничего кругом, потому что считает шаги и секунды… Вот отчего он останавливается примерно на одном и том же месте, оборачивается, замирая в столбняке, – ждет, когда сработает автоматика и камера сделает кадр… Вот зачем он выбрасывает руку вверх – на фотографии она будет указывать на этот свадебный торт Гарнье.
Я стою и наблюдаю за ним. Теперь я знаю, что он меня не видит или не обращает никакого внимания. Для него существует только он один, да еще его верный маленький механический друг. Он продолжает хождение взад и вперед – видимо, ему не удается что-то окончательно рассчитать. «Болен ли он психически? Или такова степень его самовлюбленности? Или он так одинок, и так давно одинок?» – думаю я, поднимаясь по лестнице, так и не дождавшись конца фотосессии.
И вот уже без жалоб, без упрекуУтратив все, приветствую судьбу…Быть до конца так страшно одиноку,Как буду одинок в своем гробу –всплывают в сознании тютчевские строки, может быть, и не вполне точно.
Наверху, у зала Гарнье, все по-прежнему. Только недавно мне было здесь легко, весело, задорно и молодо, а сейчас на душе непоправимо-минорно, опустошенно и уныло. Я обхожу окаменелый остов-торт, маленький сквер за казино. Впереди, под сенью беломраморной ниши, притаился небольшой пруд, над черной поверхностью которого, как бильярдный шар, серебрится маленький глобус, отражающий своей полированной стальной поверхностью все вокруг – казино, зал Гарнье, небо, пальмы, колеблющийся внизу водоем, мою крошечную, искаженную, как в кривом зеркале, фигурку у заводи. При малейшем движении фигурка начинает меняться – вытягиваться, смешно толстеть, мгновенно худеть, метаться в разные стороны. Я достаю фотоаппарат и привычно начинаю наводить объектив, но вдруг мои руки опускаются.
«Боже мой, что я делаю?!» – с какой-то брезгливостью сознаю я. Я пытаюсь сфотографировать себя, как тот человек, там, внизу… Нет… нет… Я не буду этого делать, не буду!..
Я прячу фотоаппарат, а противный внутренний голос, передразнивая и ломаясь, визгливо вторит: не буду… пока не буду… пока… пока…
Я иду мимо праздных посетителей «Кафе де Пари», сидящих за своими уютными столиками с блаженно-отрешенными лицами, мимо припаркованных у казино разноцветных лимузинов, мимо отлитых из сиренево-голубого металла цапель в Японском саду, мимо разноголосой толпы туристов у рассыпающегося хрустальным куполом фонтана, мимо рекламных плакатов с лицом Лили Брик и странной русской просьбой: «Удиви меня – если сможешь». Потом я сяду в автобус, чтобы выйти на пляс Сен-Дево у маленькой часовни и кануть в тоннеле, ведущем к вокзалу, который поглотит меня и растворит в своей мраморной черной утробе вместе с сотнями других, таких же, как я, странников, ищущих свою дорогу назад – к покою, к тишине, к самому себе.
У мирного порога моего…
Нас огорчает и ужасает эта невозвратность однажды утраченного счастия, однажды полученной жизни, однажды приобретенного друга или милой сердца: но уничтожьте эту возможность в одну минуту потерять данное целою жизнию – и где же величие и святость жизни, где доблесть души, где истина и правда?..
В. Б.…не есть ли печаль то единственное на земле, чем человек действительно обладает?
В. Н.Когда я думал, что учусь жить, я учился умирать…
Д. М.Слепые
Кто так слеп, как раб Мой…
Ис 42:19В детстве я очень хотела иметь собаку, но, увы, моя бабушка была против этой затеи. Мама, наверное, согласилась бы, но последнее слово всегда было за бабушкой, а она категорически возражала: уже были и птички, и рыбки – хватит. Было очень грустно и как-то обидно, но бабушкино слово было для нас закон. Когда мне, пятилетней, нянька баба Шура принесла в утешение кота Рыжика, это было, конечно, счастье, но… но все-таки это был котенок, а не щенок.
Помню и теперь, как лежала в постели больная очередной простудой, а она, заглянув в мой угол, выгороженный в большой комнате книжными шкафами, украдкой из-под передника вытащила его и сунула прямо на пододеяльник. Он был совсем крошечный, даже не столько рыжий, сколько еще какой-то розово-молочный, лапы трогательно разъезжались на белом полотнище. Я прижала к себе маленькое тельце – его сердце мелко и часто стукало в мою ладошку. Я задыхалась от радости. Это будет мой, мой собственный кот, и его будут звать Рыжик – решила я тут же, сомнений не было. И Рыжик остался. Он рос, ел за обе щеки рыбу хек и через год, став толстым и гладким, уже не обращал на меня никакого внимания. Потом он куда-то внезапно и бесследно исчез. Было жаль, но не так чтобы особенно. Позже я узнала, что бабушка попросила одну из наших соседок забрать его к себе на работу.
Впрочем, такова была участь почти всех последующих моих котов.
Итак, я снова осталась одна. Конечно, впечатлений хватало и так – я пошла в школу. Школа была близко. Школа была почти своя – там учились мой дед (тогда это была классическая гимназия), моя тетка, моя мама, – но все-таки это был уже совсем другой мир, пока еще абсолютно неведомый. Я обожала свою первую учительницу Галину Ивановну, бегала встречать ее перед уроками и даже посвятила ей первые стихи. Стихи были длинные и почему-то с трагическим финалом, который не забылся и по сию пору:
И учительница ходитМежду парт – одна, одна…И никто ей не поможетНикогда и никогда!Стихотворение это я старательно переписала на листок и подарила своей музе. Изумление ее я, конечно, приписала силе собственного поэтического дара, в котором нисколько не сомневалась.
Когда я пошла в первый класс, то до школы можно было дойти прямо по нашей же улице – наш квартал упирался в Пушкинский сквер, за которым стояла школа. Миновав три соседних дома, я оказывалась в этом скверике, усеянном осыпавшейся желтой листвой каштанов, и, набирая в карманы блестящие каштановые голыши, только что вылупившиеся из колючих скорлупок, мчалась мимо Пушкина (в сквере стоял его бюст) прямо в школу. Если я прибегала слишком рано, я поднималась по лестнице в тот коридор, где был школьный музей, и, став на цыпочки, разглядывала старую гимназическую фотографию: там среди других выпускников 1912 года был и мой дед. Я читала его имя «Али-бек», и это доставляло мне массу удовольствия. Дома хранились фотографии деда – те, что уцелели после его гибели в 1937 году, но такой не было.
Я любила рассматривать эти домашние старые фотографии, слушать рассказы о том, как жили раньше, до гибели деда и до революции, когда был царь и в лавочке старика-перса, находившейся на нашей же улице, но только не в ту сторону, где школа, а туда, в сторону гор, на углу следующего квартала, можно было за четверть копейки купить такую игрушку, которая на вид совсем как обычная бумажка, а бросишь ее в простую холодную воду – и она вдруг превращается или в цветок, или в лебедя, или еще во что-нибудь. Мне страшно хотелось иметь такую бумажку и ужасно жалко было, что уже нет ни старого перса, к которому бегала бабушка, когда была девочкой, ни его лавочки, полной всяких занимательных вещиц… Не знаю, что больше производило на меня впечатление – таинственная бумага или те четверть копейки, которые показывала бабушка, доставая шкатулку с разного рода монетками. Это были старые деньги, те, которые сохранились с тех времен. И вот там, среди разного размера монет, иногда очень больших, с портретами каких-то царей, и лежал малюсенький медный кружочек – на одной стороне его была нарисована то ли двухголовая птица, то ли всадник с копьем, а на другой так и было написано – 1/4 копейки. Я смотрела на медный кружок с неподдельным уважением, раз на него можно было купить такую замечательную вещь. Теперь на четверть копейки что купишь? Конечно, на копейку можно купить целый коробок спичек и устроить не один костер в саду, но костер – это костер, а волшебная бумага – это совсем, совсем другое. Это меня очень огорчало.
Почему же тогда было лучше, чем теперь? А то, что тогда было лучше, было явно. Иначе и бабушка не вспоминала бы о том времени столь часто: о том, какая строгая была у нее мама и какой мягкий папа, мой прадедушка, какая замечательная была его сводная сестра, тетя Настя, как девочкой забиралась к ней по вечерам на кровать слушать рассказы о далекой юности – о кавказской войне, о немирных чеченах или о том, как во время страды родила прямо в поле своего первенца и сама принесла в станицу. В эту станицу бабушка с братьями и сестрами приезжала гимназисткой на каникулы летом. Осенью оттуда к ним в город присылали целую подводу арбузов. И я представляла и эту огромную подводу, и целую гору из зеленых полосатых шаров, и саму тетю Настю, сухую высокую старуху в белом платке, – такой я ее видела на фотографии, и свою строгую властную прабабушку Вассу Захаровну, и ее старую сухонькую мать в чепце с поджатыми губами и удивительно не по-женски твердым, решительным подбородком, и всех детей прабабушки – всех бабушкиных братьев и сестер, и прадедушку – такого ласкового, с лучистыми морщинками вокруг улыбчивых глаз, и его братьев, и родню в казачьих папахах с галунами.
Я любила эти старые, желтые, иногда еле видные фотографии, где мой прапрадед с Георгиевским крестом уже казался скорее тенью человека, чем реальным его изображением. Любила их лица, их молодость, бабушкину ладную, стройную фигурку и смотрящие на нее с такой нежной влюбленностью глаза деда, гибкого, высокого, кудрявого, еще в гимназической форме. И другие фотографии, уже тридцатых годов, когда они ездили погостить в Дагестан, на Гуниб, где когда-то властвовал Шамиль, и еще более поздние, предарестные, где он, наголо выбритый, без единого волоска, с головой, словно вылепленной в мастерской скульптора, в белом летнем костюме, чуть отяжелевший, но попрежнему статный, напряженно смотрит вперед среди разновеликой стайки своих малышей, кучкой сбившихся у его ног и у ног бабушки, улыбающейся так спокойно, мягко, безмятежно. Я знала, как все они жили, как встречали праздники детьми, в какие игры играли, как шутили, как ходили в театр или на гимназические балы, я впитывала эти рассказы всеми порами души, я жила ими, я любила ту жизнь, и она казалась мне такой чистой, такой светлой, такой идеальной…
Когда закрывался толстый старинный альбом с фотографиями, когда прятались в шкатулку старые монетки и драгоценные четверть копейки, мир как-то тускнел и было странно, что бабушка уже не прелестная барышня, за которой все ухаживают наперебой, а малюсенькая сгорбленная и седая, вся в морщинках, с толстыми выступающими венами на натруженных руках, в обычном халате – фланелевом или вельветовом, вишневом, в рубчик, и в фартуке с крест-накрест завязанным серым шерстяным платком. И я не знала, какую бабушку я любила больше – ту, прелестную и молодую, или эту, старую и сгорбленную. Вернее, я любила их обеих – и ту и другую. Это было тем более просто, что я знала, что бабушка меня очень любит. Да, она строгая. Но разве могло быть по-другому, раз она – бабушка и старше нас с мамой? «Нужно помнить не о том, что хочешь, а о том, что надо», – говорит бабушка. Надо быть воспитанной, умной девочкой, хорошо учиться, покорно сносить каждое утро, стоя перед зеркалом, как железным гребнем разрезают надвое непослушные кудряшки, расчесывают и заплетают в тугие до боли косички, которые так хорошо, так приятно было бы взять и отрезать – только разве бабушка когда-нибудь разрешит?
Вот и собаку бабушка не разрешает. Говорит, что за собакой надо ухаживать, кормить, гулять с ней, убирать за ней, а я этого ничего делать не буду. Я уверяю, что буду, но бабушка почему-то не верит. «Два дня посмотришь, а потом надоест», – отрезает она. Я недоумеваю, откуда она знает, что будет так, а не иначе, ведь собака – это не птички и не рыбки, с теми действительно скоро становится скучно; собака – совсем другое: не игрушка и не очередная покидачка, как говорит бабушка (ну, в смысле поиграл-поиграл и кинул), а настоящий друг. Были же когда-то и в нашем доме собаки. Сколько я слышала рассказов и про Рябчика, и про Мальчика, и про Бельчика. А почему теперь нельзя? Те жили во дворе, а не в доме. Ну, и моя бы жила во дворе, а я бы к ней во двор бегала играть. Потом, конечно, когда уроки все сделаю… Я периодически возобновляла переговоры, но бабушка была непреклонна.
Тем временем наступил второй год моей школьной жизни. Ходить в школу теперь приходилось совсем другой дорогой. Соседние дома снесли, улицу перегородили забором, за которым вырыли такой громадный котлован, словно шестиэтажный дом должен был весь уместиться там, под землей. Идти через стройку не разрешали. Мама брала меня за руку, и мы шли с ней вместе – она в университет, а я в школу. Теперь надо было пройти три квартала, чтобы обойти стройку и снова попасть к Пушкинскому скверу и к школе. Эта дорога, даже весенняя, с цветущими липами и акациями, казалась мне долгой и скучной, а ранец с каждым шагом все тяжелей. Дома я взвешивала его на старых, с зелеными русалками, поддерживавшими бронзовые желтые чаши, весах, и он мгновенно перетягивал все чугунные гири – от маленьких, фунтовых и полуфунтовых (гири были еще с прабабушкиных времен), до самой большой, трехфунтовой, так что по моим исчислениям тянул на четыре, если не на пять килограммов. Поэтому на обратной дороге из школы, когда мама не могла меня встретить и я бежала домой сама за компанию с кем-нибудь из моих одноклассников, а чаще всего с Юркой, с которым мы были в самых замечательных отношениях и даже вместе пытались летом на нашем дворе выдрессировать пойманную по соседству, в зарослях детского сада, ящерку и научить ее ходить на задних лапах, чего она делать почему-то абсолютно не желала, как мы ни старались, и в итоге, оставив нам на память коричневато-зеленый хвост, сбежала в жасминовый куст, где мы ее долго и тщетно надеялись изловить, – так вот, мы с Юркой Иодко протискивались между деревянным забором вокруг стройки и другим, каменным, отгораживавшим наш домашний маленький сад, а потом легко забирались по нему наверх. Наш забор был сложен из булыжника вперемежку с кирпичом, как и большинство старых построек в городе. Раствор, скреплявший кладку, отвалился, и можно было, как по лестнице, взобраться вверх по этим выбоинам. Но спуститься вниз было куда сложнее. В первый раз, открыв этот путь, мы только сбросили в сад ранцы, которые с грохотом рухнули в заросли папоротника с двухметровой высоты, но сами спуститься не отважились – с внутренней стороны сада забор был отвесным, а не пологим, как с внешней. Прыгать мы не стали, но помчались кружной дорогой к дому уже налегке. Вскоре мы придумали выход, и следующий штурм был уже вполне удачен. «Случайно» побродив по стройке, мы обнаружили металлическую сетку, которой пользуются, кажется, при бетонировании стен и которая вполне могла служить своего рода лестницей для наших не слишком тяжелых тел. В итоге мы приспособили ее так, что можно было легко спуститься в сад. Сначала вниз летели ранцы, а затем мы по-обезьяньи сползали друг за дружкой по своей решетке. Пара минут – и мы дома. Юрка жил на нашей же улице, в следующем за бывшей лавкой старика-перса доме, и ему так тоже было ближе, чем вкруговую. Свой способ попадания домой мы хранили в тайне, полагая, что бабушка не может догадаться, откуда это мы вдруг беремся, словно с неба, в запертом изнутри доме. Но, судя по тому, что она действительно никогда нас об этом не спрашивала, секрет наш был ей хорошо известен.
Стройка шла полным ходом, и в один прекрасный день проход между заборами ликвидировали, на наш старый забор водрузили колючую проволоку и нашему лазанью сам собою был положен конец. Но мы огорчались недолго. Выяснилось, что теперь можно идти домой и прямо через стройку. Котлована уже не было, из земли вверх тянулись бетонные конструкции, и через ворота напротив Пушкинского сквера можно было по накатанной тяжелыми строительными машинами щебенке выйти к воротам на нашу улицу, прямо у дома. Взрослых сторожа через стройку не пускали, а на нас смотрели сквозь пальцы, столь же равнодушно, как лев на запрыгнувшего в его клетку воробья. Пользуясь этой снисходительностью, мы выныривали ровно через пять минут после последнего урока у родных ворот. Иногда мы еще развлекались во дворе, играли в классики, кувыркались на железной лестнице, ведущей на чердак нашего одноэтажного дома, просто сидели и болтали на одной из лестничных перекладин, прежде чем идти по домам обедать и делать уроки. Так длилось до тех пор, пока мы не поссорились.
Причина ссоры была, как и полагается, весьма ничтожна, но в итоге мы не просто разругались, – Юрка меня взял и укусил. То, что он именно укусил, меня поразило больше всего – он же человек, а не животное, а тут взял – это было уже весной – и укусил в руку, выше локтя, причем до крови, так что меня только частично спас рукав моего коричневого школьного платьица. От изумления я даже не заплакала. Мы сидели с ним на нашей любимой лестнице, я смотрела на его круглую, с вострым носиком конопатую мордочку, на ровную ниточку угрожающе оскаленных белых зубов.
– Подонок, – сказала я, не слишком понимая смысл этого слова, и, скатившись вниз по лестнице, зашла в дом, громко хлопнув дверью: я-то думала, что это мой лучший товарищ!
Больше мы не дружили и не играли вместе, а вскоре он перешел в другую школу, чему я была несказанно рада. Каждый раз вечером или утром, раздеваясь или одеваясь, рассматривая заживающие ранки, которые бабушка мазала йодом, я вспоминала эту ровную ниточку зубов и колючие злые глаза. «Подонок», – шептала я про себя, думая, что гадкий шрам останется на всю жизнь. Но шрам исчез, а когда меня, многие годы спустя, уже студентку, окликнул по имени невысокий незнакомый парень, чуть курносый, с пышной челкой светлых, в рыжину волос, я никак не могла до конца поверить, что этот обрадовавшийся мне человек и есть тот самый Юрка, закадычный приятель моего раннего детства. Я подивилась вслух, как это он меня узнал, и все время ловила себя на том, что не могу отвести взгляда от его ровных белых зубов в розовой рамке широко улыбавшихся губ. Мы мило перекинулись несколькими словами, и больше я его никогда не встречала.
Итак, с Юркой было покончено. Это было, естественно, грустно, но не беда. У меня был еще один приятель (с девчонками я никогда не умела дружить) – он тоже был конопатый и еще более рыжий, почти в медный цвет. Мы сидели вместе за одной партой, и я даже полагала в первом классе, что потом когда-нибудь выйду за него замуж, о чем не могла вспоминать без улыбки в старших классах, поглядывая на моего соседа, – мы так и просидели с ним рядом за партой почти все десять лет, чтобы потом легко и без сожалений расстаться навсегда после выпускного бала. Но этот не был столь бесшабашен, как Юрка, с ним немыслимо было бы дрессировать ящерицу или лазить на чердак. Этот был прагматичен и разумен, и когда он приходил делать вместе со мной уроки и мы сидели рядом за маминым письменным столом, перешедшим в дальнейшем в мое полное пользование, я с некоторым недоумением смотрела, как он, сделав помарку, вырывает уже исписанный почти полностью лист с домашней работой, чтобы старательно переписать все заново.
– Может, лучше подчистить бритвой – я так всегда делаю и почти совсем незаметно получается, – сочувственно предлагала я при новой описке.
Но лист безжалостно вырывался, и медная челка упорно нависала над новой страничкой в линейку.
Я смотрела в окно – на улицу, на солнце, на зеленый газон. Конечно, я тоже была отличница, но все-таки это было как-то скучно.
Той же весной, когда мы поссорились с Юркой, у ворот стройки, выходящих к Пушкинскому скверу, появилось странное сооружение: большой ящик от каких-то стройматериалов был поставлен на бок у самого домика сторожа.
– Видала, – спросила меня однажды Райка, соседка по двору, – сколько сука на стройке щенков наплодила?
– Щенков?! – замерла я.
Райке можно было верить, несмотря на то что она и была «инвалид», как она говорила, показывая при этом руку с отрезанным на заводе пальцем, несмотря на то что она и была вечно «на двенадцатом месяце», как смеялась бабушка, – столь велик под всегда куцым халатом казался ее живот в сравнении с дистрофичными ногами и руками. Однако, несмотря на живот и на отрезанный палец, Райка была знакома с половиной города и всегда в курсе последних событий. Хотя, с моей точки зрения, она была уже очень старой (ей было тогда, вероятно, лет около сорока), я была с ней в большой дружбе и на «ты», любила заходить в гости, когда отсутствовал ее сынок – противный худой мальчишка лет на пять старше меня, игравший в ножички, куривший и уверявший, что уже повесил в сарае не одного кота. «Хочешь, можешь пойти посмотреть», – снисходительно предлагал он. «Могу и твоего повесить, если хочешь», – заверял он меня, пока у меня был кот. После таких предложений я старалась как можно скорее убраться восвояси и стороной обходила Райкин сарай. Зато, когда ее дорогого Казика не было, я с удовольствием прибегала к Райке. Особенно привлекало меня рассматривание у нее на буфете разных керамических фигурок животных и людей. Однажды она даже подарила мне одну из них – маленького хорошенького тигренка. «Все это мещанство», – сказала бабушка, когда я гордо принесла его домой. «Не выкинет ли она его?» – засомневалась я, ставя его на полочку рядом с венецианской вазочкой, найденной еще при жизни деда на раскопках в Дагестане и чудом уцелевшей после всех семейных катастроф. Бабушка тигренка не трогала, но, когда Райка предложила еще и другую фигурку, я дипломатично отговорилась, что буду лучше приходить в гости и играть. Взять второго тигренка, конечно, хотелось, но я не была уверена, потерпит ли бабушка сразу двух или нет.