И тут воронка и вправду настигла меня. Земля выскользнула из-под ног, и я повис в пустоте, вцепившись руками в железные перила. Устанут руки, думал я, и упаду. И обреченно стал молиться про себя, готовился к смерти.
Тут до меня дошло, что Тамаш Ульпиус стоит рядом со мной.
– Что с тобой? – спросил он и положил мне руку на плечо.
Воронка вмиг прошла, и я свалился бы от изнеможенья, если бы Тамаш меня не подхватил. Довёл до какой-то скамьи, и подождал, пока я приду в себя. Отдышавшись, я коротко рассказал ему про воронку, впервые в жизни. Не могу даже сказать, как это – он вмиг стал моим лучшим другом. Тем другом, о ком мальчики-подростки мечтают с не меньшей интенсивностью, но глубже и серьёзней, чем о первой любовнице.
После этого мы стали встречаться каждый день. Тамаш не хотел приходить ко мне, сказал, что не любит представляться, зато вскоре пригласил меня к себе. Так я попал в дом Ульпиусов.
Ульпиусы жили наверху, в одном очень старом и ветхом доме. Но дом только снаружи был старый и ветхий, а изнутри очень даже красивый и уютный, вроде этих старых итальянских отелей. Хотя во многом и жутковатый тоже, с громадными комнатами и экспонатами, он был как музей. Отец у Тамаша Ульпиуса был археолог и директор музея. А дед когда-то был часовщиком, и у него раньше лавка была в том же доме. А теперь он только для души возился с очень старинными часами и всякими чудны́ми игрушками и часовыми механизмами, которые сам же и изобретал.
Мать Тамаша уже умерла. Тамаш и его младшая сестра, Ева, ненавидели отца, и обвиняли его в том, что это он уморил мать, совсем ещё молодую, своей холодной мрачностью. Это было первое, что поразило меня у Ульпиусов, в первое же посещенье. Ева сказала об отце, что у него глаза как пуговицы ботинок – в чем, кстати, была совершенно права, и Тамаш безмятежно, как ни в чём ни бывало, сказал: – Знаешь ли, отец у меня редкостно мерзкий тип, и тоже был прав. Я, ты же знаешь, рос в очень дружной семье, и так любил родителей и братьев с сестрой, отца всегда боготворил, и даже вообразить не мог, чтобы родители и дети не любили друг друга, или чтобы дети судили о поведении родителей, как если б речь шла о чужих людях. Это был первый, великий, примордиальный бунт, с которым я столкнулся в жизни. И странным образом сочувствовал этому бунту, хотя самому мне и в голову не приходило взбунтоваться против отца.
Тамаш Ульпиус отца терпеть не мог, но тем сильней любил деда и сестру. Сестру так, что и это тоже уже походило на бунт. И я любил братьев и сестру, не так уж много ссорился с ними, к узам родства относился всерьёз, насколько позволяли отрешённая натура и рассеянность. Но дома у нас считалось, что детям неприлично выказывать, что они любят друг друга, более того, всякое нежничанье друг с другом считалось у нас смешным и стыдным. Наверное, в большинстве семей так. На рождество мы не дарили друг другу подарков; никто из нас не прощался и не здоровался с остальными, когда уходил из дому или возвращался, а когда мы уезжали, то одним родителям писали почтительные письма, и добавляли в конце: Привет Петеру, Лаци, Эдит и Тивадару. У Ульпиусов всё было иначе. Брат и сестра разговаривали друг с другом с изысканной учтивостью, и прощаясь, растроганно целовали друг друга, даже когда разлучались всего на час. Как я позже догадался, они сильно ревновали друг друга, и по большей части из-за этого ни с кем не дружили.
Они были вместе днем и ночью. И ночью, говорю, они жили в одной комнате. Для меня это было самое странное. У нас дома Эдит двенадцати лет отделили от нас, мальчиков, и с тех пор вокруг нее образовалась эдакая женская половина, к ней приходили подруги, более того, друзья, с которыми мы даже не были знакомы, там практиковались развлеченья, которые мы от души презирали. Моё подростковое воображенье основательно занимало то, что Ева и Тамаш живут вместе. Мне представлялось, что из-за этого различие полов у них как-то стирается, и оба приобрели в моих глазах несколько андрогинный характер. С Тамашем я обычно разговаривал деликатно и утонченно, как принято с девочками, зато с Евой не испытывал той скучающей натянутости, которую испытывал с подругами Эдит, существами, чье девичье качество декларировалось официально.
К деду, который в самое немыслимое время, нередко среди ночи, и в самых немыслимых одеяньях, халатах и шляпах прошаркивал в комнату к брату с сестрой, я привыкал с трудом. Брат и сестра неизменно награждали его ритуальными овациями. Поначалу дедовы байки наводили на меня скуку, да я и не понимал их толком, так как старик говорил на немецком, с оттенком рейнского диалекта, в Венгрию он перебрался из Кёльна. Но поздней я вошёл во вкус. Старик был живой энциклопедией старого Пешта. Подлинной находкой для меня, друга домов. Он мог рассказать историю каждого крепостного дома и его хозяев. Так что дома Крепости, которые раньше я просто знал в лицо, понемногу становились моими личными и задушевными знакомыми.
Но отца их я тоже ненавидел. Не помню, чтоб мы с ним разговаривали хоть раз. Заметив меня, он что-то буркал и тут же отворачивался. Оба Ульпиуса ужасно страдали, когда им приходилось ужинать с отцом. Ели в большой зале, за весь ужин ни слова не проронив. После чего брат с сестрой садились, а отец носился взад-вперёд по зале, освещенной одной-единственной стоячей лампой. На другом конце залы силуэт его исчезал в темноте. Стоило им заговорить, отец подходил и вопрошал враждебно: – Что-что, о чём это вы? Но к счастью, он редко бывал дома. Напивался в кабаках, палинкой, как нехорошие люди.
Когда мы познакомились, Тамаш как раз трудился над одним религиоведческим исследованием. Исследование было посвящено его детским игрушкам. Но тему он разрабатывал методом сравнительного религиоведения. Престранная была работа, наполовину религиоведческая пародия, наполовину смертельно серьёзное исследование самого себя.
Тамаш был точно так же помешан на старине, как и я. Что до него, то ничего удивительного: с одной стороны, отцовская линия, с другой, у них дом был как музей. Старое для Тамаша было естественным, и современное странным, чужим. Он вечно мечтал об Италии, где всё старое, и по нему. И вот я здесь, а он так и не смог… Моя тяга к старине была скорее пассивным наслажденьем и интеллектуальной страстью к познанию, его тяга – активной работой воображения.
Он вечно разыгрывал историю.
Представь, жизнь брата с сестрой в доме Ульпиусов была нескончаемым театром, нескончаемой commedia dell'arte. Довольно было пустяка, и Тамаш с Евой начинали что-то разыгрывать, точнее, играть, как говорили они. Дедушка рассказывал про какую-то графиню из Крепости, которая была влюблена в своего кучера, и Ева тут же становилась графиней, а Тамаш кучером; или как слуги-валахи верховного судью убили, и Ева становилась верховным судьёй, а Тамаш слугами-валахами; или ветвилась длинная, сложная историческая драма ужасов, с продолженьями. Игра, естественно, лишь обозначала событие в общих чертах, как commedia dell'arte: одной-двумя деталями, большей частью из неистощимого и ошеломительного дедова гардероба, обозначался костюм, далее следовал не особо длинный, но чрезвычайно барочный, вычурный диалог, и наконец, убийство или самоубийство. Сейчас вот, оглядываясь, я соображаю, что эти импровизированные представленья всегда кульминировали в картинах насильственной смерти. Ежедневно по разу Тамаш и Ева душили, отравляли, закалывали друг друга или варили в кипящем масле.
Они не представляли будущего без театра, насколько вообще задумывались о будущем. Тамаш готовился стать драматургом, а Ева великой актрисой. Но приготовленье немного не то слово, Тамаш никогда не писал пьес, а Еве и во сне не приснилось бы поступать в театральное училище. Тем с большей страстью они ходили в театр. Исключительно в Национальный; лёгкий жанр вызывал в Тамаше то же отвращенье, что и современная архитектура; больше всего он любил классическую драму, где убийств и самоубийств хватало с лихвой.
Но чтобы ходить в театр, нужны были деньги, а отец, кажется, вообще не давал им карманных денег. Кое-какой мелкий доход обеспечивала старая повариха, нечесаная земная покровительница Ульпиусов, ей удавалось выкроить пару грошей в пользу юношества на хозяйстве. Ну и у деда водилась крона-другая невесть откуда; вероятно, он подрабатывал часовщиком подпольно. Но на театральную страсть Ульпиусов всего этого, разумеется, не хватало.
Заботиться о деньгах должна была Ева. При Тамаше слово деньги не употреблялось. Ева и заботилась; она была на редкость изобретательна в добыче денег. Всё годное для продажи продавала по хорошей цене; реже сбывала и кое-что из домашних музейных сокровищ, но из-за отца это было очень рискованно, да и Тамаш плохо переносил исчезновенье какой-нибудь привычной древности. Иногда Ева чудесным образом ухитрялась занять у зеленщика, в кондитерской, в аптеке, и даже у сборщика платы за электричество. И если всё это не выручало, крала. Крала у поварихи, с безрассудной отвагой крала у отца, пользуясь тем, что он был пьян. И это был ещё самый надёжный и в каком-то смысле самый честный источник дохода. Однажды она стянула из кассы кондитера десять крон, чем сильно гордилась. И бывали наверняка и случаи, о которых она не рассказывала. И у меня она тоже крала. А когда я заметил, и горько воспротестовал, то в возмещенье убытка обложила меня регулярной данью, я обязан был еженедельно вносить в семейную кассу определённую сумму. О чем Тамашу, конечно, знать не полагалось.
Тут Эржи перебила его:
– Moral insanity[3].
– Вот, вот, – продолжал Михай. – Такого сорта учёности на редкость успокоительны. И оправдывают отчасти. Не воровка, а душевнобольная. Но Ева не была ни душевнобольной, ни воровкой. Просто она напрочь лишена была нравственного чутья в том, что касалось денег. Брат и сестра Ульпиусы были настолько вне мира, вне экономического и социального устройства мира, они понятия не имели, как можно, и как нельзя добывать деньги. Для них не существовало денег. Они просто знали, что в театр пускают в обмен на такую нарезанную бумагу, не особо даже красивую, и на серебряные кругляшки. Великая абстрактная мифология денег, основа религиозного и нравственного чувства современного человека и жертвенные ритуалы бога-денег: «честный труд», бережливость, взращивание плодов и тому подобное были для них неведомыми понятиями. Обычно это рождается вместе с нами, но с ними не родилось; или ты научаешься этому дома, как я, но дома у них дед разве что истории крепостных домов их научил.
Ты даже не представляешь, до чего они были ирреальны, до чего чурались всякой практической реальности. Газет они в руки не брали, и понятия не имели, что в мире творится. А ведь шла мировая война; но им дела не было. Как-то в школе, из ответа на уроке, обнаружилось, что Тамаш ни разу не слыхал об Иштване Тисе. Когда пал Перемышль, Тамаш решил, что речь о каком-то русском генерале, и порадовался из вежливости; его чуть не побили. Позднее уже мальчики поинтеллигентней спорили об Ади и Бабиче; по версии Тамаша все говорили о генерале, он и про Ади долго думал, что это генерал. Мальчики поинтеллигентней считали Тамаша дураком, как и учителя. О странном гении его, о его исторических познаниях в школе пребывали в полном неведенье, о чём он не сожалел ничуть.
И во всём остальном тоже они находились вне будничного порядка вещей. Еве в два часа ночи могло взбрести в голову, что она забыла на Швабской горе тетрадь по французскому; тогда они вставали оба, одевались, уходили и слонялись там до утра. На другой день Тамаш с монаршей невозмутимостью пропускал школу, Ева изготовляла ему справку за подписью старика Ульпиуса. Ева в школу не ходила вообще, и занятий никаких не имела, но и не скучала никогда одна, как кошка.
К ним можно было заявиться когда угодно, помешать им ты не мог, жизнь шла своим чередом, как если б тебя и в помине не было. Хоть среди ночи явись, они только рады были бы, но гимназистом я не мог являться к ним по ночам из-за домашней дисциплины, разве что после театра, ненадолго – и всё мечтал, как хорошо было бы остаться у них ночевать. После выпускных экзаменов я часто оставался у них на ночь.
Позднее я прочёл в одном знаменитом английском эссе, что главная черта кельтов – бунт против тирании фактов. Так вот Ульпиусы, оба в этом смысле были кельтами. Заметим кстати, что и я, и Тамаш были помешаны на кельтах за легенду Грааля и за Парцифаля. Вероятно, мне потому и было так хорошо с ними, что они были такими кельтами. С ними я нашёл себя. Понял, почему ощущал себя постыдно чужим в родительском доме. Потому что там правили факты. У Ульпиусов я был дома. Я ходил туда каждый день, и всё свободное время проводил у них.
Когда я попал в атмосферу дома Ульпиусов, прошло и постоянное моё чувство стыда, и нервные симптомы. В последний раз я встретился с воронкой, когда Тамаш Ульпиус меня из неё выволок. Никто больше не следил из-за плеча, не пялился на меня в темноте по ночам. Я спал спокойно, жизнь дала мне то, чего я от неё ждал. И телесно тоже окреп, лицо разгладилось. То было для меня самое счастливое время в жизни, и когда какой-нибудь запах или освещенье будят воспоминание о нём, то и теперь меня пробирает тем взволнованным головокружительным и дальним счастьем, единственным счастьем, что я знал.
Счастье это конечно тоже не задаром давали. Чтобы быть своим у Ульпиусов, мне тоже пришлось оторваться от мира фактов. Или-или: жить на два дома не получалось. И я тоже отвык от чтенья газет, и порвал со своими интеллигентными друзьями. Мало-помалу меня стали считать таким же идиотом, как Тамаша; это уязвляло, ведь я был тщеславен, и знал, что я умный – но что поделаешь. Я совсем отбился от дома; с родителями, братьями и сестрой говорил с той учтивой прохладцей, которой выучился у Тамаша; того что разорвалось тогда между нами, я так и не сумел с тех пор преодолеть, как ни старался; и до сих пор совестно. Позже я старался скорректировать это чувство дистанции послушаньем, но это уже другая история…
Домашних сразило моё превращенье. На созванном по тревоге совместном с дядиным семейством совете было решено, что мне необходима женщина. О чём дядя, в сильном смущении, прибегнув ко множеству аллегорий, и известил меня. Я слушал с интересом, но не выказал ни малейшей склонности; тем более, что к тому времени Тамаш, Эрвин, Янош Сепетнеки и я поклялись уже, что не коснемся женщины, ибо станем новыми рыцарями Грааля. Так что женщина отменилась понемногу, и родители смирились с тем, что я такой, какой я есть. Мать, кажется, до сих потихоньку предупреждает прислугу и новых знакомых, когда они приходят к нам, чтобы поосторожней со мной, мол, я не от мира сего. А ведь… сколько лет уже во мне и в микроскоп не обнаружить хоть что-то, что было бы не от мира сего.
Я и объяснить-то не смог бы, в чём состояла перемена, которую родители наблюдали с таким беспокойством. Правда, Ульпиусы требовали во всём приноравливаться к ним, я и приноравливался охотно, более того, с упоеньем. Отучился хорошо учиться. Пересмотрел свои убежденья, и меня отвращало то, что нравилось прежде: армия, боевая слава, одноклассники, венгерская кухня, все, на что в школе могли б сказать «мощно» или «умора». Забросил футбол, который до этого был моей страстью; единственно дозволенным спортом было фехтованье, тем усердней мы упражнялись в нём, все трое. Я много читал, чтоб поспевать за Тамашем, правда, это не составляло труда. Именно тогда я и увлёкся историей религии, но потом это прошло, как много чего с тех пор, как я взялся за ум.
И всё равно совесть моя из-за Ульпиусов была нечиста. Я чувствовал, что обманываю их. Ведь что было им естественной свободой, для меня тяжкий, натужный бунт. Слишком уж я буржуазен, слишком уж меня дома таким воспитали, ты ведь знаешь. Надо было собраться с духом, отважиться не на шутку, чтоб отряхнуть пепел на пол; оба Ульпиуса и не умели иначе. Если иногда вместе с Тамашем я геройски прогуливал школу, то у меня потом весь день болел живот. Я так устроен, что просыпаюсь рано, и ночью меня клонит в сон, в полдень и перед ужином я голодней всего, есть люблю из тарелки, и не люблю начинать со сладкого, люблю порядок, и неизъяснимо боюсь полицейских. Эти мои свойства, всё моё добронравное и совестливое буржуазное нутро приходилось от Ульпиусов скрывать. Они, конечно, знали про это, и мнение имели, но из такта молчали, великодушно смотрели мимо, когда со мной случался приступ чистоплюйства или бережливости.
Самое трудное было, что я тоже должен был играть в их игры. У меня ни малейшей склонности к актёрству, я необоримо застенчив, сперва я чуть не умер, когда на меня напялили дедов алый жилет, чтоб я был им папой Александром VI в многочастной драме клана Борджиа с продолжением. Позже и это прошло; хотя я так и не научился сочинять на ходу такие изысканно барочные речи, как они. Зато оказался отменной жертвой. Никого нельзя было отравить или сварить в масле лучше, чем меня. Сколько раз я бывал просто толпой, гибнущей от бесчинств Ивана Грозного, и надо было издавать хрипы и умирать двадцать пять раз подряд, по разному. Особым успехом пользовалась моя техника хрипа.
А ещё сознаюсь тебе, хотя об этом, всё равно непросто, сколько ни пей, но жена должна знать и такое: я очень любил быть жертвой. С утра уже думал про это, и весь день ждал, да…
– А почему ты любил быть жертвой? – спросила Эржи.
– Хм… По эротическим причинам, если ты понимаешь, о чём я… да. Позже я сам сочинял истории, в которых мог быть жертвой в своё удовольствие. Например, такие (фантазией тогда уже правило кино): скажем, Ева – девушка из апачей, тогда шли фильмы про них, она заманивает меня к апачам, поит там, а им остается обобрать меня и убить. Или то же самое, поисторичней: сюжет Юдифи с Олоферном; это я очень любил. Или я русский генерал, Ева шпионка, усыпляет меня и похищает план сражения. Тамаш, скажем, мой очень ловкий адъютант, преследует Еву и добывает тайну обратно, но чаще всего Ева и его обезвреживала, и русские несли ужасные потери. Это прямо на месте, по ходу складывалось. Интересно, что Тамашу тоже страшно нравились эти игры, и Еве тоже. Только я вечно стыдился этого, я и теперь стыжусь, пока говорю, а они нет. Ева любила быть той женщиной, что изменяет мужчинам, предаёт их, убивает, Тамаш и я любили быть теми мужчинами, кому изменяют, кого предают, убивают или сильно унижают…
Михай умолк, и пил. Чуть погодя Эржи спросила:
– Скажи, ты был влюблён в Еву Ульпиус?
– Да нет, не думаю. Раз тебе так угодно, чтоб я был влюблён кого-то, то тогда уж скорей в Тамаша. Тамаш был моим идеалом, Ева скорее лишь добавкой и эротическим орудием в этих играх. Но говорить, что я был влюблён в Тамаша, тоже как-то не хочется, можно ведь не так понять, решишь ещё, что между нами была какая-то болезненная гомоэротическая связь, а об этом и речи не было. Он был моим лучшим другом, в юношеском смысле слова, и болезненно тут, я говорил уже, было совсем иное, и глубже.
– Но скажи, Михай… так трудно представить… чтоб вечно вместе, годами, и никакого невинного флирта не завязалось между тобой и Евой Ульпиус?
– Нет, никакого.
– Как же так?
– Как?… и в самом деле… Так, наверно, что слишком уж мы были близки, чтоб флиртовать или влюбляться друг в друга. Любви нужна дистанция, чтобы влюблённые могли, одолевая ее, сближаться. Сближенье, конечно, лишь иллюзорное, любовь ведь на самом деле отдаляет. Любовь полярность – двое влюблённых противоположно заряженные полюса мира…
– Ну и умно же ты, эдак посреди ночи. Не пойму я всей этой ситуации. Она что, некрасивая была?
– Некрасивая? В жизни не встречал женщины красивей. Нет, и это не точно. Красивой женщиной была она, любую красоту с тех пор я сверяю с ней. Все мои любови потом были чем-то похожи на неё, у одной ноги, другая так же вскидывала голову, у третьей голос в телефоне.
– И я?
– И ты… да.
– Чем же я похожа на неё?
Михай покраснел и молчал.
– Скажи… очень прошу тебя.
– Как тебе сказать… Встань, будь добра, стань тут рядом.
Эржи встала рядом со стулом Михая, Михай обнял её за талию и взглянул на неё снизу вверх. Эржи улыбнулась.
– Вот-вот… сейчас, – сказал Михай. – Когда ты мне улыбаешься так сверху вниз. Так же улыбалась Ева, когда я был жертвой.
Эржи высвободилась и села на место.
– Интересно, – сказала она сухо. – Наверняка ты умалчиваешь о чём-то. Ничего. По мне ты не обязан рассказывать всё. И я не угрызаюсь из-за того, что не говорила тебе о своих отроческих годах. И важным не считаю. Но скажи… ты в эту девочку был влюблён. Дело лишь в названьи. У нас это называется любовью.
– Да нет же, говорю тебе, не был я в неё влюблён. Только остальные.
– Какие остальные?
– Я как раз собирался о них. Годами у Ульпиусов не бывало никаких гостей, один я. Положение изменилось, когда мы перешли в восьмой класс. Тогда добавились Эрвин и Янош Сепетнеки. Они приходили к Еве, не к Тамашу, как я. Началось с того, что в тот год, как каждый год, в школе ставили пьесу, и поскольку мы были восьмиклассниками, то верховодили всем праздником. Была какая-то пьеса, приуроченная, очень замечательная пьеса, одна беда, что в ней была довольно пространная женская роль. И вот мальчики привели свои идеалы с катка и из школы танцев, но учитель, который ставил спектакль, очень умный, и очень не выносивший женщин молодой священник, ни одну не счёл достойной. Я как-то сказал об этом при Еве. С этих пор Ева покоя себе не находила, решила, что вот он, случай, чтобы начать карьеру актрисы. Тамаш, конечно, и слышать об этом не желал, одна лишь мысль оказаться в такой прямо-таки семейственной близости со школой представлялась ему неблагородной до дрожи. Зато меня Ева изводила до тех пор, пока я не упомянул о ней этому самому учителю, который очень любил меня, и он поручил мне привести Еву. Я и привёл. Ева едва рот раскрыла, как учитель сразу же сказал: – Играть будете вы, вы и никто другой. Так что Ева, на высоте положения, ещё и поломалась с полчаса, ссылаясь на отцовскую строгость и мировоззренческую неприязнь к театру, прежде чем согласиться, наконец.
О самом спектакле я, конечно, не хочу сейчас говорить, замечу лишь вскользь, что Ева вовсе не имела успеха, собравшиеся родители, и моя мать в их числе, нашли её чересчур смелой, недостаточно женственной, слегка вульгарной, словом, странноватой какой-то, и т. д., то есть учуяли бунт, и хотя ни в Евиной игре, ни в одежде или поведении не к чему было придраться, оскорбились. Но не имела она успеха и у мальчиков, сколь ни была прекрасней их идеалов с катка или из школы танцев. Мальчики признали, что она очень красивая, «но как-то…», говорили они, и пожимали плечами. В этих буржуазных мальчиках были уже ростки родительского обращенья с бунтарём. Заколдованную принцессу в Еве признали только Эрвин и Янош, к тому времени они и сами уже были бунтарями.
Ты уже видела Яноша Сепетнеки. Он всегда был такой. В классе он был лучшим чтецом, особенно как Сирано в кружке самообразования. Имел при себе револьвер, и когда был помладше, то еженедельно застреливал по нескольку грабителей, покушавшихся на загадочные бумаги его матери-вдовы. И имел уже сенсационные интриги с женщинами, когда остальные ещё только отдавливали партнёрше ноги от усердия. Летние каникулы проводил на полях сражений, и дослужился до лейтенанта. Новая одежда рвалась на нём в несколько минут, так как он вечно откуда-нибудь падал. Делом его жизни было доказать мне, что он лучше меня. Кажется, началось это с тех пор, как тринадцати лет у нас был учитель, который увлекался строением черепа, и по выпуклостям моей головы заключил, что я одарённый, а по голове Яноша прочёл, что он не одарённый. Он так и не оправился от обиды, со слезами вспоминал о ней и через много лет после выпускных экзаменов. Он хотел быть лучше меня во всём: в футболе, в учёбе, в интеллигентности. Когда же я отвык ото всего этого, то пришёл в замешательство, и не знал, чем заняться. После чего влюбился в Еву, полагая, что Ева влюблена в меня. Да, это был Янош Сепетнеки.
– А кто такой Эрвин?
– Эрвин был еврейский мальчик, в то время он принял католичество, может, под влиянием учителей-священников, но скорее, следуя внутреннему порыву, я полагаю. Накануне, шестнадцати лет, он был самым интеллигентным среди интеллигентных мальчиков и задавак, еврейские мальчики раньше созревают. Тамаш как раз за интеллигентность терпеть его не мог и прямо таки в юдофоба превращался, когда речь заходила об Эрвине.
От Эрвина мы впервые услышали о фрейдизме, социализме, мартовском кружке[4], он был первым среди нас, в ком проявился тот странный мир, что поздней стал революцией Карои[5]. Писал прекрасные стихи в манере Эндре Ади.
А потом вдруг его как подменили. Он отвадил одноклассников, общался только со мной, но его стихов, по крайней мере тогдашним своим умом, я не понимал, к тому же мне не нравилось, что он стал писать длинными нерифмованными строками. Уединился, читал, играл на фортепьяно, мы почти ничего не знали о нём. Потом однажды увидали его в часовне, как он вместе с другими мальчиками шёл к алтарю, за причастием. Так мы узнали, что он принял католичество.