– Ниля, ну не ворчи, – слышу папку. – Голова уже болит, а день только начался. Иди еду упакуй в газеты.
– Пока ты дрых, я все упаковала уже! Огурцы, помидоры, лук – все в газеты завернула. Блинов еще с творогом положила, специально вчера весь вечер у печки стояла, пекла. Молока бидон, хлеба.
– Тогда иди в телегу все грузи. Когда тебе делать нечего, ты как баба базарная. И трещит, и трещит, и трещит…
Мамка фыркает, но выходит во двор. А папка присаживается на край сундука и щекочет мои босые пятки.
Дергаюсь и прижимаю стопы к стене.
– Ну-ка вставай, а то мамка опять ворчать будет.
– Да не хочу я на покос! – протягиваю. – Целый день на жаре печься, сдуреть можно.
– Зато приедешь, а баба с Никиткой тебе уже баню истопят. Я веников новых вчера наготовил, дубовых. Знаешь, полезные какие? Всю хворь изгоняют.
– Ну, баня и баня. Я каждую субботу в нее хожу. Что мне эта дура-баня…
Все-таки встаю. Умываюсь, одеваюсь. Слышу, как братка психует:
– Да не буду я эту рубаху надевать! На ней всю ночь Мурка дрыхла, теперь кофта в шерсти вся!
– Ну и чего? – смеется папка. – Отряхни да надевай.
– Ну уж нет! Фу, после какой-то кошки на себя? Да на ней заразы столько!
Братка к умывальнику подскакивает и тщательно руки с мылом трет.
Папка вздыхает:
– И в кого ты такой чистоплотный уродился? Мы с мамкой и стайки чистим, и котят из рожающей кошки вынимаем, а тебе все «фу».
Наспех завтракаю блинами с творогом. Мамка ворчит, чтобы я всухомятку не ела и молоком припивала, а папка в это время Любка в телегу запрягает. Оставшиеся блины в газету заворачиваю и к продуктам несу.
Уселись, едем. Баба с Никиткой на крыльце стоят, машут нам.
Вот и солнце уже припекать начинает. Мамка мне платок повязывает, мол, удар схватишь. К полю подъезжаем. Наша скошенная трава уже подсушилась, ее сгрести осталось да в копны скидать. Хоть бы дождь пошел, тогда назад домой поедем!
Выходим с телеги, берем грабли и начинаем грести. Мамка первым делом ямку глубокую выкапывает, туда ставит молоко с остальными продуктами да тряпками накрывает – чтоб не скисло на солнце. Мы с мамкой сено сгребаем, а папка с браткой копны делают. Лишь они правильно умеют кидать, ведь копна должна быть заостренной кверху, чтобы дождь сено не намочил.
Утром еще ничего, а к обеду жара накаляется, слепни с мухами пристают, мошка кусает да в глаза лезет. Вот не было б всех этих насекомых – вдвое быстрее бы работалось! И жарко стало невыносимо, пот градом катится, руки не шевелятся.
В полдень мамка нас обедать зовет. Мы еду выкапываем, тряпки на траву стелим, усаживаемся и начинаем свертки разворачивать. А муравьев здесь сколько! И ползут, и ползут… Без конца! По тряпкам бегают, кусаются, норовят к еде поближе подобраться. Братка психует:
– Фу, не буду я там с муравьями сидеть! Вы мне лучше молока в кружку налейте, я и стоя попить могу. А еще мне бы руки вымыть… Мам, ты воду взяла?
– Взяла, но она для питья! Молоком одним жажду не утолишь! Оботри тряпочкой руки да и все.
И снова психует, и снова все ему не нравится. А я мурашей отгоняю и с сочным хрустом откусываю зеленый лучок, заедаю сладкой помидоркой, сок от которой капает мне прямо на юбку, закусываю мягким хлебом…
– Верка, ты как?
Я мотаю головой. Чувствую, как по лбу стекает ледяная вода, запах спирта ощущаю…
– Мы у Марлин еды для тебя выпросили… Ты, получается, уже два дня не ела, однако… Она хлеб разрешила тебе дать, представляешь? Хлеб с яйцом. А нас помоями сегодня кормили, как комендант и говорил. Поставили ведро с каким-то супом прокисшим… там же и каша, и огрызки яблочные плавали. Жрите, мол, как хотите.
Я тяжело дышу, не разлепляя глаз. Тело все еще горит. Лицо распухло, губы вздулись и онемели. Ничем шевельнуть не могу, только лежу и часто-часто дышу, изредка прерываясь на кашель.
– Хочешь хлебушка? – она проталкивает в мои опухшие губы комочек хлеба. Но у меня даже не хватает сил, чтобы поработать челюстью и прожевать его. Поэтому я просто пытаюсь его рассосать и проглотить.
Чувствую ледяную ладонь на лбу.
– Господи, да у тебя же жар! – вскрикивает женщина… та самая, что помогала мне всю ночь отмывать часы. – Ты вся горишь, словно печка! Скажи, как ты себя чувствуешь?
Не могу сказать. Вообще челюстью шевельнуть не могу. Нос все еще щиплет и все еще не дышит – теперь мешает засохшая кровь.
– Мокрая вся, вспотела, бедняжка… У Тони тут спирта немного оставалось, давай я тебя им протру? Лучше водкой, конечно, но и вином тоже можно попробовать, там ведь спирт есть… Сим! Эй, Сима!
– Каво?
– Подь сюда, кормить ее будешь, а я пока тряпочку в вине размочу и обмыть девочку попробую. Хоть раны немного обеззаражу… Сомневаюся, конечно, что поможет, да лучше хоть так, чем совсем никак.
И пока Симка толстыми пальцами просовывает мне в рот по кусочкам хлеб, вторая женщина с тихим бульком выливает на тряпку вино.
Разлепляю наконец глаза.
С удивлением замечаю, что вокруг меня собрались все женщины из барака. Кроме Васьки, Васька на кровати сидит и клубки заматывает. Кто-то шепчет, кто-то молча головой качает, кто-то помочь пытается…
Снова устало закрываю глаза.
Чувствую холодную жидкость на коже. Женщина аккуратно обтирает мне щиколотки, ступни, запястья, шею, виски… Аккуратно пропитывает спиртом раны. Я морщусь – очень уж щиплет. А как же ребра болят…
– Я у Марлин для тебя новую одежду попросила, – приговаривает она. – Она Ане обещала передать. Аня задерживается немного, у нее работы уйма… Сейчас уже прийти должна, вещи тебе принесет.
Я тяжело дышу. Только успеваю глотать хлеб и запивать стекающей по щекам водой.
– Тебя простыней накрыть надо, однако. Иначе спирт не испарится. Он так тело охладит и жар снимает… О, а вот и Аня! Ты одежду принесла?
Слышу, как хлопает дверь.
– Да, принесла. Держи, Вер…
– Как она тебе ее держать будет, она шевельнутся не может! Давай сюда…
Собираю все силы, чтобы снова открыть глаза.
Аня стоит у двери, топчется и с каким-то чувством вины смотрит на меня.
– Как ты? – тихо проранивает она.
Я задыхаюсь. Тело чуть охлаждается, но раны начинают болеть сильнее.
Аня продолжает:
– Вер, про тебя тут комендант спрашивал.
Я сглатываю. Размыкаю вдруг тяжелые, опухшие губы и бормочу:
– Даже знаю, что. Наверное, спросил: «Еще не сдохла?».
– Ну, почти, – смущается Аня. – Сказал, если ты не сдохнешь к концу дня, он лично тебя пристрелит. Потому что нет у него смысла с тобой возиться.
У меня хватает сил даже на смех – на гадкий, безобразный, клокочущий смех.
А потом я обессиленно засыпаю.
Меня лихорадит всю ночь.
Я бредила, дрожала, с плачем искала одеяло, выла от боли в ребрах, терла синяки и ссадины. Не заметила даже, как утро наступило и все ушли… а я лежала…
И продолжаю лежать.
Лежу одна, снова с температурой, снова в лихорадке, снова в бреду. Но теперь нет никого, кто бы мне помог. Дверь заперли, оставив меня сгорать от жара, корчится от боли в ребрах… и умирать.
Хочется пить, но не могу дотянуться до фляжки с водой. В голове стучит. Выдыхаю. Приподнимаюсь на локтях, вытягиваюсь и зацепляю фляжку. Делаю два глотка и снова медленно опускаюсь на койку. Едва заденешь синяки, как они опять начинают противно ныть и пульсировать.
Остается только спать.
Только во снах я могу сбежать от реальности. Только так я могу забыть обо всем и уйти от боли.
И я сплю.
И снова сны какие-то оборванные, странные, бессвязные… Сережка в солдатской форме, мамка на покосе…
А под конец такой правдоподобный сон увидела! Как будто в мужской барак, оказывается, поселили папку! Мы встречались с ним во время работы и обдумывали план побега.
А потом я ложусь спать. Папка обещает, что ночью зайдет ко мне и мы вместе убежим. Все женщины уже спят, одна я лежу, жду его…
И он появляется. Медленно так заходит в барак… а я вся уже изворочалась, кричу:
– Папка, давай скорей, не успеем же! Папка! Побежали быстрей!
И окончательно просыпаюсь. Понимаю: сейчас не ночь, а день. Женщины не спят, а работают. Папка не здесь, а…
Но он ведь здесь! Я же слышу, слышу шаги!
– Папка… – бормочу. – Папка, ты?
А папка молчит.
Я морщусь и разрываю веки. Вздыхаю от разочарования. Нет, это не папка.
Комендант.
Он стоит около двери. Дальше почему-то не заходит. Руки сомкнуты за спиной, а глаза внимательно изучают меня.
– Как состояние, русь?
Улыбаться слишком больно. Поэтому просто шевелю опухшими губами и медленно протягиваю:
– Пока не сдохла.
Комендант прищуривается. Глубоко вздыхает. Так и не проходит почему-то вглубь барака.
– Ты должен возвращайться к работа с завтрашний день. Ты обязан поправляйться. Здесь не нужны больные.
– Я уже это поняла. Спасибо. За заботу.
Он мнется. Сглатывает. Наконец подходит к моей койке и кладет на табуретку сверток.
– Жри, – бросает.
На секунду задерживается на моем лице взглядом. Морщится, резко разворачивается и выходит.
И снова я собираю последние силы, чтобы дотянуться до свертка, подцепить его и положить на колени. Внутри нахожу спелые яблоки, пару груш, завернутую в газету вишню и даже настоящий апельсин! А еще какие-то пилюли, мази и лекарства.
Вздыхаю от удовольствия, подцепляю дрожащими пальцами вишенки и кладу их в рот. Недоспелые, правда. Кислые такие, твердые… разве несозревшая вишня бывает в августе?
И все равно это настоящая вишня. Это настоящая еда.
И единственное, что меня беспокоит… Наверное, логично, что мне принесли еду. Но странно, что столько много и такой вкусной. А еще более странно, что их принес мне лично комендант, а не поручил, к примеру, той же Марлин.
Или в бреду у меня уже появились иллюзии?..
Глава 8
Кажется, когда нас давят сапогами, мы перестаем быть сами собой. Становимся бестелесными массами в чужих пальцах. За нас говорят, за нас делают… за нас думают. А мы должны просто смириться. Поглотить ненужную гордость и мнимые ошметки патриотизма.
Неужели кто-то серьезно из моего барака может думать не о том, как прожить еще хоть один день и поесть что-то, кроме свиных помоев, а о несломленности русского духа и отказа подчиняться врагу?
Чушь.
Обычно героизм и патриотизм бывает лишь в книгах. Потому что без них сюжет неинтересен, главный герой не благородный рыцарь, а простой мужик, да и подвиги ограничиваются вспаханным огородом да посаженным деревом.
Мне все еще плохо.
Из принесенных комендантом фруктов я съела лишь несколько вишенок да пару яблок – остальное после хищно загоревшихся глаз и возгласа «А можно?» отдала на растерзание девочкам. Самой-то есть не особенно хочется, тошнит сильно. Никто не поверил, что фрукты принес комендант. Все смеялись, на бред скидывали, лишь Васька обидно смеялась да та помогавшая мне женщина – которую, как выяснилось, звали Тамарой – удивленно пожимала плечами.
К вечеру снова жар поднялся.
Тамара опять меня спиртом протирала, а я дрожащими руками таблетки комендантские заглатывала – все подряд, не читая надписей на пузырьках.
Жарко, я вся взмокла, а плечо болит невыносимо – наверное я, когда падала, случайно руки не так перед собой выставила, вот и вывихнула сустав. Только шевельну правой рукой – боль сразу щемит такая, что в глазах темнеет и крик не удержать. Плечо сделалось плоское, рука в локте согнута – и не разогнуть! К ночи вообще нетерпимо стало: на какой бок не повернешься – либо ребра больные задену, либо синяки придавлю, либо так лягу, что в плечо боль отдает.
А Тамара все возле меня сидит. Я вяло отмахиваюсь, мол, иди, спи уже, а она не уходит.
– Ох и взъярился ж он на тебя, однако, – вздыхает она, а ее голова все так же мелко трясется, раскидывая черные кудри.
Я подкладываю одеяло под спину. Боль становится тягучей и ноющей, но уже не хлесткой и резкой.
Вижу: все девчонки спят уже. Кто-то храпит, как баба Катя.
Я очень неожиданно даже для самой себя вдруг выдергиваю из сердца самую горькую обиду:
– Так он же меня отпустил сначала! Он… Он так и сказал: пошла, мол, отсюдова. А потом меня Юстус поймал с важным немцем каким-то. И… и все.
Тамара молчит. Трет шею, щупает мне лоб:
– Кажется, спадает жар, однако… Там я в лекарствах твоих мазь нашла немецкую, она помочь должна. Жар заберет… И, говоришь, он сам тебе все эти фрукты да пилюли принес?
Я запрокидываю голову. Закрываю глаза.
– Не знаю. Я уже ничего не знаю. Мне плохо, Том. Мне очень плохо. У меня все болит. Правая рука вообще не разгибается никак. Морозит немного…
– У меня дочка тоже болела часто. Оля ей имя. Она лечиться не любила, вредничала постоянно… Как сопли у нее, так я яиц наварю – да в носки, и к носу ей прикладываю, а она психует, бзыкает. Горячо ей, видите ли… Вер? А как ты завтра работать пойдешь, если совсем никакая?
Я молча смотрю в потолок. Вот, а теперь горячо. Горячо даже глазам, горячо всей коже… и все равно немного морозит… Не знала, что так бывает.
– Слышишь, Вер?
– Слышу, – туманно отвечаю. – Понятия не имею. Сдохну, скорее всего. И меня выкинут, как собаку. Как Тоню.
– Нельзя так! Нужно сказать, что ты чувствуешь себя еще очень плохо!
И тут я начинаю громко смеяться.
Разрываю опухшие губы в кровь – и искренне смеюсь, смеюсь до боли в животе. Как же мне этого не хватало…
– Кому сказать? – протягиваю. – Коменданту? Так с ним разговор короткий будет. Он мне обещал… что если не поправлюсь – мозги мне выскребет.
Я ненавижу. Эту боль в плече, эту ломоту, эти синяки, этот жар. Я ненавижу все в этом гребаном штабе – надломленное, серое и неживое!
– Да не коменданту, а хотя бы Марлин, однако… – смущается Тамара.
– Ей можно. А завтра чья смена?
– Ее. Ведьмина сегодня была.
– Тогда отлично. Тогда… Том, не ляжешь? Я подремать хочу. Ведь если завтра не разрешат остаться…
А я понятия не имею, что будет, если завтра не разрешат остаться. Все тело болит, кажется, еще сильнее; в плече пружинит, голова раскалывается. Я даже метлу удержать не смогу, не говоря уже о чем-то другом…
И Тамара, конечно, оставляет меня одну.
Я наконец принимаю менее болезненную позу и засыпаю. А когда нас будит Марлин, чувствую, что поспала в лучшем случае минут тридцать.
Выползаю из постели и едва ли не падаю. Ноги еще ничего, держат, но шатает невыносимо – за стены приходится хвататься, да одной рукой – правая пульсирует и ни в какую не разгибается.
– Марлин, – кричу, а сама с ног валюсь, каждый шаг одышкой сопровождается.
Она терпеливо ждет.
Все уже вышли на построение, в бараке остались лишь мы с ней.
– Давай быстрее, – говорит Марлин. – Сегодня в лес едем.
– В лес?! Зачем?!
– Дрова рубить. А то осень уж скоро, а осень здесь холодная, топиться нечем. Для кочегарок уголь, конечно, ну а в доме как? Там же голландки в комнатах. Мужиков всех рабочих комендант в бараке запер. У одного чесотку нашли, так она ж заразная. А комендант брезгливый, ты знаешь. Вот, запер их, лекарствами весь барак напичкал и запер. Теперь вы за всех отдуваться будете.
– Марлин… – я пытаюсь неработающей головой понять смысл ее слов. – Я просто… сказать хотела…
– Давай быстрей, ну! У меня сегодня времени вообще нет!
– Я не могу работать. Правда. У меня… кажется, плечо вывихнуто. И жар ужасный, голова кружится. Я… еле до двери дошла. Можно мне хоть сегодня отлежаться? А завтра, обещаю, в работу включусь ко всем!
Марлин морщится и поднимает ладонь.
– Я здесь ничего не решаю, – выбрасывает она.
– Как это так? Вы же надзирательница!
– Вот именно, что я лишь надзираю! А с такими вопросами тебе только к коменданту.
– Марлин! – кричу я в отчаянии. – Вы издеваетесь, что ли?!
– Выходи быстро, я барак запираю. Приспичило – после построения иди к коменданту. Или к Вернеру, если хочешь, вот только сомневаюсь, что плеткой от него не получишь.
И я сомневаюсь.
К коменданту не пойду. И к Вернеру не пойду. Едем мы с Марлин, и если я где-нибудь сознание потеряю – это ляжет на ее совесть.
– Странная вы, – вдруг вырывается у меня. – Мне интересно, что вы своим детям отвечаете, когда они у вас разрешение на что-то спрашивают. Тоже отмахиваетесь и отцу посылаете, мол, он лучше знает?
Марлин от неожиданности давится.
Прокашливается, потирает шею и выдает:
– Если б они были еще… Муж запрещает рожать.
– Почему?
– Не знаю. Говорит, мол, не готов к такой ответственности… Он очень строгий у меня, попробуй слово не так скажи… Ну ладно, выходи давай. Что-то не о том мы с тобой начали.
– И что вас рядом с ним держит?
– Выходи, я сказала!
И я, внимательно глядя в наполненные чудовищной тоской глаза Марлин, покидаю барак.
Все-таки из последних сил строюсь. Встаю рядом с Тамарой – она помогает мне не рухнуть без сил, аккуратно придерживает с левой стороны за плечо. Марлин объявляет всем о рубке дров, о чесотке в мужском бараке…
Я стою. Стою, шатаюсь и пытаюсь дышать, с трудом заглатывая горячий воздух.
– Фрау Эбнер, вы ведь помните о сегодняшнем задании, да?
Поднимаю взгляд и пытаюсь сфокусировать на мутной фигуре коменданта. И снова его образ прекрасного руководителя, его мнимая вежливость и умение бросаться красивыми фразами…
Марлин мгновенно бледнеет и тихо отвечает:
– Да, конечно. Сейчас только я объясняла женщинам…
– Рабочей силе, – поморщась, поправляет комендант.
– Рабочей силе, – покорно повторяет Марлин. – Объясняла, что им предстоит. И… Оберштурмбаннфюрер, появился небольшой вопрос…
Она кивает на меня.
Я холодею. Ну зачем, Марлин, зачем…
– Дело в том, что этой девочке…
– А у этой девочки языка нет, чтобы сказать самой? – обрывает комендант. – Что за чушь, я не понимаю? Фрау Эбнер, у вас есть задание, рабочая сила сама себя не отвезет. А… эта девочка, – с кривой усмешкой передразнивает он, – если ей что-то надо, пусть говорит сама и не убивает ваше время и достоинство, которое, кстати, у вас с каждым днем сходит на нет.
И теперь я не знаю, что и думать.
С одной стороны благодарна Марлин, что она осмелилась сама спросить разрешение у коменданта. С другой… Ее ведь никто не просил это делать!
Все расходятся, а я вздыхаю, опускаю глаза и подхожу к нему.
И только сейчас замечаю, какой же он… уставший, что ли. Выглядит так, будто не спит уже которую ночь. Глаза полузакрыты и мерцают нездоровым блеском, под ними – мешки, да и сами какие-то ввалившиеся, впалые. Только родинка посреди ярко-синего глаза нагоняет воспоминания о зверском обличии…
– И у тебя хватайт наглость приближайться ко мне? – выплевывает комендант и трет щетину.
– Товарищ комендант… Сейчас все дрова рубить уезжают, а я… А я не могу.
– Да что ты! Инвалид?
– Почти, – я внимательно смотрю ему в глаза. Морщусь – он брызгается каким-то тошнотворным древесным парфюмом. – Я на ногах еле стою. Всю ночь не спала – тело болело, а плечо так вообще… Вывихнуто, кажется…
– Очень сочувствую.
– Ну товарищ комендант!
– Если ты еще не заметийт – я здесь не быть доктор. Я не умейт лечить. После леса можешь заходийт к санитары.
– Какой лес?! Я руку разогнуть не могу! Я дотронуться до нее не могу, и все, между прочим… – хочу завершить фразу гордым «по вашей милости», но вовремя себя останавливаю.
Он рывком сдирает с себя перчатки, резко утирает сжатые губы и кричит:
– Русь, у меня нет на тебя времени! Разбирайся со свои проблемы как-нибудь сама! Мне некогда!
Я отхожу на шаг. Закрываю глаза и сжимаю запястье больной руки, чтобы боль погасила обиду. Но она не гасит обиду, а выпускает лишь невольные и предательские слезы… или мне это только кажется?..
– Дай мне свой рука, – вдруг говорит комендант и натягивает перчатки. – Больной рука.
Я от неожиданности распахиваю глаза и выдавливаю:
– Что?
– Рука мне свой дай.
Медлю буквально секунду. Его удивительной чистоты глаза изучают мое лицо не с былой брезгливостью, а неким, едва уловимым… снисхождением, наверное, так это следует называть. Он не настроен агрессивно, он не сжимает от ненависти губы и не выплевывает немецкую брань.
Но я все еще верю в искусство маски и верность немецкой натуре.
Бесшумно вздыхаю. Делаю шаг к нему и, придерживая здоровой кистью отекшую руку, протягиваю ему. Жмурюсь. Да, я все еще ему не доверяю.
Комендант прищуривается, склоняет набок голову и со странной осторожностью касается холодными пальцами в кожаной перчатке моего запястья.
С внимательностью доктора осматривает руку, проводит по фиолетовой коже кончиками пальцев… и вдруг резко выворачивает конечность в сторону.
Я взвываю. Падаю на колени. Огненная резкая боль пульсирует у меня где-то в голове. Вою, жмурюсь, долблю здоровой рукой по земле, изгибаюсь от животных ощущений и желаю больше всего на свете избавиться от боли.
А комендант возвышается надо мной, выдерживая надменный взгляд и унизительную усмешку.
От болевого шока я и не поняла совсем, что именно он сделал. Вроде куда-то повернул… что-то вправил… И она должна пройти? Но она не проходит! Она ноет еще сильнее! Правда, разгибать теперь получается, но с очень сильной болью… а раньше? Раньше получалось? Что он сделал с моей рукой? Он что, врач?! Вот бабушка – другое дело, она вправляет вывихи лучше всех, и настойки варит, и…
– И что ты теперь придумывайт, русь?
Не сводя глаз с коменданта, медленно поднимаюсь.
Сжимаю губы и дрожащей ладонью хватаюсь за больную руку.
Комендант поправляет фуражку с черепом. Снова трет щетину. Вытягивает папиросу, закуривает.
Вдруг вздыхает и тихо произносит:
– Значит, слушайт меня внимательно. Сейчас весь рабочий сила уезжайт в лес. Ты оставайться здесь и убирайт мой дом. Ты должен отмыйт тщательно пол, протирйт пыль, мыть окна. Потом в мой комод ты находийт мой форма. Это надо стирайт. Я приходийт и все проверяйт. Если будет мусор – тебе приходийтся очень плохо. Ты меня знайт хорошо, лучше не рискуй… Скажи, ты правда хотейт мыть часы тогда?
Я теряю дыхание.
На всякий случай делаю шаг назад. Сглатываю и твердо говорю:
– Правда. Вы мне верите?
– Ты бы уже был мертвый, если бы я тебе не верил. Твое счастье, русь. Фрау Эбнер сейчас отъезжайт с рабочий сила, а ты убирайт мой дом. После дом заняйться мусор вокруг. Собирайт весь мусор и скидывайт в грузовой машина. Понимайт?
Я вновь вздыхаю. Уже облегченно. Уже не с прерыванием на одышку от сердцебиения кролика…
– А теперь слушай, – продолжает комендант. – В мой дом ничего не трогайт руками без перчаток! Никуда не садись, пока не подстелешь газету! Газеты, кстати, лежайт в коробка за кровать, и совсем необязательно снимайт свой одежда, чтобы красийт. Это выглядейт грязно, жалко и совсем уж по-скотски. Понимайт меня?
Киваю.
Неумело улыбаюсь и шепчу:
– Спасибо большое, товарищ комендант…
Он прищуривается еще сильнее. Хмыкает, гасит папиросу и, развернувшись, уходит, стуча немецкими ботинками и оставляя за собой шлейф тошнотворных древесных духов.
Вдруг останавливается, оборачивается через плечо, морщится и выплевывает:
– Да, и… Передай фрау Эбнер, пусть вечером топийт баня. К вам уже на два метра подойти нельзя – прет, как из свинарника…
Вот так, усыпанная оскорблениями, но добившаяся желанного, я снова оказываюсь в квартире коменданта.
Я все еще поражаюсь блистательному порядку в его жилище. Может, все оттого, что он так редко здесь бывает? Или всему виной его врожденная страсть к чистоте?
Как братка прямо. Тот тоже везде порядок держит, брезгует мерзкие вещи брать, чистоплотен до мозга костей. Папка над ним только и успевает посмеиваться, а тому хоть бы хны.
Начинаю сгорбливаться над полом. Больную руку обмотала марлей, и теперь, если не трогать, плечо почти не болит. Жар, правда, держится, но это ничего. Уберу в квартире, а потом и во дворе штаба – комендант меня в барак отпустит. Наверное… А зачем ему и дальше меня здесь держать?
Только успеваю подметить, что снова комендант оставил меня одну в квартире, как он появляется.
Заходит, выдерживая прежнее искусство истинного командира. Разувается на пороге, вешает китель на гвоздик. Моет руки.
– Эй, русь!
Я поднимаю глаза.
Он скребет кончиком пальца щетину и выдает:
– Конфету будешь?
Хмурюсь. Спорить опасно, поэтому просто киваю.
Комендант швыряет мне на пол пару конфет в обертке, которые прокатываются по поверхности и оказываются прямо перед моим носом.
Разворачивает сам, надкусывает. Ловит мой взгляд и поясняет:
– Люблю сладкое. Часто носийт конфеты в свой второй портсигар.