«Вы не замечали» относится к журналисту, но как будто и ко мне тоже. В общем, эта мысль меня до того поражает, что я просто обалдеваю. Челюсть отвисает, я думаю, что тоже пою так, словно в мире нет никаких проблем. Хотя мне, конечно, трудно понять, в чем они заключаются. Я так разволновался, что решаю пару раз нюхнуть, пока читаю культурную страничку «Коррьере делла сера». Хотя там все равно нет ничего интересного, статьи о моем концерте в Нью-Йорке выйдут не раньше завтрашнего утра.
3
Ночь прошла,
но запах жизни
она не унесла,
чудесный,
чудесный,
чудесный[12].
ДОМЕНИКО МОДУНЬОЕсли ночь тебя по-настоящему захватила, вырываться из ее лап – все равно что сражаться со львами или гигантскими пауками. Ты убеждаешь себя: пора домой. Но что-то подталкивает идти вперед. Пенный след корабля, дуновение ветерка, холодок страха. Потом наступает рассвет, и ты вроде бы успокаиваешься, но не совсем. Для пистолета расписание не важно, важно, куда его направят, иногда задумываешься: вдруг ты окажешься на траектории пули? Может, так уже бывало не раз, а ты и не замечал.
Я родился в переулке Сперанцелла. Не знаете, где это? Сами виноваты. В общем, там всякое дерьмо воспринималось как часть пейзажа, периодически все, так сказать, закипало, булькало и поднималось: можно было наткнуться на черт знает кого в подъезде, на узкой лестнице – в вонючей сырости и темноте. В такой темноте, что невольно поверишь в страшных монахов, призраков и мертвецов, которые пришли за тобой. Во всех, кто покончил с собой из-за любви. В общем, в голову лез всякий фольклор, ты его гнал, вытеснял эту вонючую мразь на улицу. Раньше это была игра. А сейчас нет. Сейчас все серьезно. Сейчас эти ребята умирают, сами того не заметив. Да и как заметишь, если все время думать о том, что случится после? О будущем. О том, что будет, когда ты умрешь. Вот что меня пугает. Я-то впивался в жизнь, как пиявка, как осьминог в скалу. Я всегда был хитрой рыбкой, которая улыбается, разглядев под наживкой крючок. Обходил его стороной. Другое дело – попасться в сеть незаметно для себя самого. Такого никому не пожелаешь. Даже Фреду Бонгусто[13].
В беду я попал из-за урода Маурицио Де Сантиса. Не успели мы сойти с трапа в Неаполе, как он говорит:
– Поехали сегодня в порт, придут колумбийцы – купим прямо у них, запасешься порошком так, что хватит и на Новый год, и на турне.
Я, если честно, сразу согласился, обрадовался, как Том Сойер, когда тот отправился в поход с приятелями и собрался жить в шалаше.
Сидим мы, значит, в бордовой «альфетте» Маурицио Де Сантиса – я и Де Сантис, которому вроде как уже стукнуло тридцать шесть, но, если вы меня спросите, чем он занимается по утрам, я вам не только не отвечу – я даже предположить не смогу. Он словно материализуется по ночам – прямо как Сальветти, хозяин бара «Фестиваль», которого встречаешь только летом, а где он зимой – загадка. Зимой его вроде как не существует. Сальветти испаряется, прячется, как морской еж. Я это к тому, что мы с Де Санти-сом не очень близко знакомы. Но сколько себя помню, он всегда присутствовал в моей жизни. Ночной аутсайдер, невезучий торгаш, который искренне засыпает тебя комплиментами – так, что становится тошно. Кокаинщик. А главное – он все время болтает, болтает, но ничего путного не говорит. В основном перечисляет своих знакомых, телепередачи и ведущих, которые смешат его до колик в животе, а я о них никогда не слышал, даже случайно.
Полтретьего ночи, Де Сантис разворачивается на причале Карло Пизакане – этот недоумок толком не понял, где пришвартуются колумбийцы. В общем, он резко и нервно разворачивается, а море-то в двух шагах, нажмешь ненароком на газ – и конец… поминай как звали… а меня еще здорово укачивает, так что я от страха закрываю глаза. У Маурицио наверняка все мозги порошком выело, не доверяю я его водительскому мастерству. Зато он сидит с расслабленным видом и, задевая битенги и чалки, рассказывает о своем любимом молодом телеведущем – Клаудио Липпи.
– Не знаю такого, – отвечаю я, а сам инстинктивно упираюсь руками в приборную панель – боюсь утонуть в море.
– Он прикольный, – объясняет Маурицио, – умеет смешить людей.
– Он с Севера? – почему-то вырывается у меня.
– Вроде да, – кивает Маурицио.
– Значит, он педик, – говорю я и отворачиваюсь, чтобы не заглядывать в загробный мир.
Жизнь, конечно, странная штука, но только скажите мне, почему вокруг так много дебилов? Просто не понимаю. Я пошутил и сам толком не понял, что сказал, а знаете, что начал вытворять Маурицьетто? Как разинет рот – ни дать ни взять акула с солитером внутри, да как заржет – не только меня оглушил, но и зажмурился; не учел, что, если не повернет, мы, не успев раздеться, нырнем в волну. Этот кретин глаза закрыл, рот разинул, ему плевать, что нам еще жить да жить. Я-то, слава богу, сразу сообразил, что он не помнит про разворот. Чую: смерть уже вцепилась в меня костлявой рукой. Ну а я все-таки в последнюю секунду отбился: дотянулся до руля и повернул, предотвратив падение в море.
– Ты вконец охренел! – ору я, вне себя от злости.
– Да не волнуйся, у меня все под контролем, – спокойно так отвечает он, но больше не ржет, потому что сам знает: он – полный мудак.
Ладно бы дело кончилось этим! Худшее ждало нас впереди. И дождалось.
– Я вспомнил: нам на причал Мартелло, – выдает этот обалдуй Маурицио, у которого до сих пор колотится сердце. Значит, едем туда. Маурицио уже не смеется, он сосредоточенно смотрит вперед. Только меня сосредоточенность пугает намного больше, чем безалаберность. В общем, все говорит: быть беде. А я по глупости не обращаю внимания.
– Пезанте – твой поклонник, он обещал, что нам с тобой выдадут по двадцать грамм. Цена такая, что, если я тебе скажу, запоешь от счастья. Порошок чистый, не голубиный помет, который нам подсовывает Петто Ди Полло, – вдруг выдает Маурицио. Вот это другой разговор. Я оживаю, закуриваю «Ротманс лайт», даже не знаю, с чего начинать расспросы, а он тем временем – это я потом понял – нарочно паркуется за контейнером. Сейчас он не засмеялся бы, даже если бы Макарио[14] запрыгнул голышом к нам на капот.
– Кто такой этот Пезанте? – спрашиваю я, пока серотонин заполняет тело.
– Тот, кто изменит облик этого города, Пезанте давно пора сделать мэром, это мой приятель, а еще он правая рука Роккоко[15].
Вы слышали? Слышали? Роккоко? Глава одного из двух самых могущественных кланов в этой заваленной мусором равнине и высящихся на ней холмах.
– Ты меня не подставляй, – бормочу я с таинственным видом. – Я человек публичный, наверняка кто-нибудь спит и видит, как разоблачит мою связь с влиятельным членом каморры. Ты же знаешь, Маурицио, меня уже пытались прижать, пойдут слухи, что я приторговываю порошком.
– Думаешь, я не понимаю? – успокаивает меня Маурицио. – Сиди здесь и жди меня, я схожу, заплачу, отвезем порошок домой. Не пойман – не вор.
Мне ненадолго легчает, но сразу рождается слабое сомнение – словно хилый Тарзан без мачете ломится через джунгли.
– Если Пезанте мой поклонник, он наверняка захочет со мной познакомиться.
– Не дури, Тони, – отвечает Маурицио, дебильно ухмыляясь. – Пезанте должен забрать с корабля пятьдесят кило для Роккоко, станет он в этом гребаном порту думать о политесах… там сейчас гавайские танцовщицы водят вокруг него хороводы.
Звучит убедительно. Я одновременно обижен и успокоен.
– Ладно, иди! – говорю ему я.
– Ладно, иди… – отзывается Маурицио. – А где деньги, Тони? – спрашивает он с таким невинным видом, что мне почему-то становится противно.
– Ну и почем он его продает? – выдавливаю я из себя.
– Пятьдесят тысяч за грамм, разве это цена? – улыбается гнилыми зубами Маурицио Де Сантис.
– Нормальная цена. Ты сказал, он нам выдаст по двадцать грамм?
Де Сантис решительно кивает:
– За двадцать грамм – миллион.
Я отрываю задницу от кожаного сиденья, достаю пачку купюр, скрепленных золотым зажимом. Послюнявив палец, отсчитываю миллион и протягиваю деньги моему чокнутому подельнику. Он их берет и засовывает во внутренний карман клетчатого пиджака – такие уродливые пиджаки увидишь разве что на окраине Лондона или в Америке.
Потом выходит из машины и исчезает во влажной тьме, которую рассекают крики чаек – сегодня они не в голосе.
Я остаюсь один. Тишина никогда не была моим любимым спутником. Передо мной, в метре от ветрового стекла, обыкновенный серый железный контейнер. Вокруг – порт в величественном упадке, неспособный подстроиться под окружающий мир. Обычно в таких случаях появляется выискивающая объедки бродячая собака, но здесь нет собак. Нет даже мышей и тараканов. А это уже дурной знак. Здесь пахнет не болезнью, а смертью. Конечно, теперь мне легко говорить, мы все крепки задним умом, даже биржевые маклеры, как сказал бы Оскар Уайльд, которого я в школе прочитал по ошибке.
Я торчу полчаса в машине, скучно до слез. Разглядываю новые мокасины. Выкуриваю три сигареты, включив печку, – от жары меня мутит, во мне словно течет река. Никаких следов Маурицьетто – ни его самого, ни его клетчатого пиджачка. Я задумываюсь: однажды, рано или поздно, напишу воспоминания. Расскажу, какой я добрый, какой великодушный. Взгляд случайно останавливается на замке зажигания, и тут я замечаю то, от чего нервы вот-вот сдадут: ключей-то нет! Что это значит? Если раньше мне было скучно, теперь я не нахожу себе места. Размышляю. А что, если Де Сантис растворился, прихватив миллион, которого, между прочим, его загаженная «альфетта» не стоит? А если все это розыгрыш? Я жду уже полчаса. Вдруг раздается жуткий металлический грохот.
Ладно, в порту такой шум не удивляет, но, когда ты эмоционально нестабилен, сразу думаешь о плохом. Все-таки шум слишком громкий. Что-то не так, и не просто что-то.
И тут я принимаю худшее решение в своей жизни: выхожу из «альфетты».
Ветер хлещет по щекам, лупит, пинает. Жестокий холод, на которого не найти управы, от которого не спастись. Такой по душе только русским морякам. Иду по коридору из совершенно одинаковых контейнеров. По лабиринту, откуда не видать причал Мартелло. Ветер бьет в лицо, отупляет. Во рту чувствую вкус зубной пасты. Наконец я выныриваю из железной волны и вижу, что на причале Мартелло разворачивается настоящее шоу.
За моей спиной город, но город меня не замечает.
Красный колумбийский корабль стоит себе целый и невредимый, поскрипывая и угрюмо наблюдая за суетой бытия. Суета бытия – не красивая фраза, а реальность: видно людей, которые переговариваются между собой, вроде как сгружают товар, – все ясно, даже если смотреть против света. Не больше десяти человек. Когда я выхожу из железного туннеля, северный ветер бьет еще злее, крепче, меня словно со всех сторон сковало льдом. Подхожу к полупрозрачным призракам, высматриваю Маурицьетто. Принимаю нахальный вид и обращаюсь к самому молодому, к безвредному грузчику, который вряд ли пошлет меня куда подальше:
– Маурицьетто здесь, с вами?
Он смотрит на меня как рак-богомол. Безо всякого выражения.
Из изящного мясистого рта справа подтекает слюна. Нет, я чего-то не понимаю. Он не отвечает, но мне все равно спокойно. Спокойно, пока я не замечаю нечто странное: из правого бока у него торчит нож для подводной охоты. Ноги у меня обмякают и принимают форму ромба. Я не могу вынести вид этого парня, его предсмертные хрипы. Сейчас он на меня рухнет, я уже готовлюсь его поймать, когда враждебная, черная, крепкая тень встает между нами и толкает меня так, что я лечу на землю. Из кармана выпадают ключи от квартиры. Кровь стынет в жилах при мысли, что человек толкнул меня специально, со злостью, толкнул, как толкал других людей десяток тысяч раз. Как когда у тебя срывают с руки часы и ты стоишь, разинув рот, и не можешь поверить, но в душе ты уже понял, что для них это обычное дело, мастерски отработанный маневр. У преступления тоже есть своя техника, свое профессиональное мастерство. Но эти милые мысли придут мне в голову позже, потому что сейчас… сейчас я в аду. В аду, где все орут непонятно что, где подъехавшие машины фарами светят на парней, сгружающих порошок; светло как днем, раздаются пистолетные выстрелы – глухие, несущие смерть, с одной и с другой стороны, крики ужаса пронзают мозг, словно сверло.
Чтобы догадаться, не нужно быть Энцо Бьяджи[16]: клан, соперничающий с кланом Пезанте, явился на праздник страха, чтобы помериться силой и показать, кому достанется самый большой кусок пирога. С точностью, какой я за собой не подозревал, я оказался здесь в самый неподходящий момент. На каждый выстрел я только глухо повторяю: «О Господи!», не веря, что еще чудом жив.
Двигаясь неуклюже, бочком, бочком, я нащупываю среди отлетающих гильз ключи и скрючиваюсь за кнехтом, а в это время, журча горным ручьем, в дело вступает автомат. У кого он в руках? Ой, не знаю. Даже смотреть не хочу. Не хочу умереть от разрыва сердца. Опять слышны крики – заглушающие друг друга, неразборчивые, леденящие душу крики ужаса.
В общем, ничего нового я вам не скажу: в подобных случаях всегда одинаково страшно. Одинаково страшно, когда рядом с тобой какие-то психи устраивают перестрелку и когда просыпаешься с тяжелой головой и царапаньем в горле.
Страшно умереть.
Страшно покинуть эту юдоль скорби, но не дай бог кому-нибудь на нее покуситься.
Зато кровь закипает, как вспомнишь, чего только не придумают люди, чтобы отправить тебя пожать руку Иисусу Христу. Клянусь дочкой, что положение, в котором я оказался, – худшее из возможных. Размышляя об этом, я отвожу взгляд в сторону на парочку сантиметров и посреди театра теней вижу то, что меня вконец добивает: я вижу, как Маурицьетто, словно ослепнув, несется ко мне. Он явно готов броситься в море, как совсем недавно собирался сделать это вместе со мной в машине, но не успевает – сзади его прошивает автоматная очередь. Маурицьетто оседает на землю, словно не забивший штрафной футболист, ползет, ползет и ударяется головой о мой кнехт – здоровенную, твердую железяку, которую поставили здесь, чтобы удерживать многотонные корабли.
Он умирает у меня на глазах.
На нем уродливый клетчатый пиджак, который теперь весь в грязи. Я ничего не в силах сказать, даже если бы меня попросила об этом мама, лежа на смертном одре. Я не дышу. И не шевелюсь. На уши словно опустился занавес из горячей и плотной ваты, я ничего не слышу, только гляжу на тело Маурицьетто. Меня словно засосало в воронку, где нет никого и ничего.
Лишь моя душа говорит, шепчет мне на ухо:
– Ладно, хватит!
Но остановиться я не могу. Как бы мне… Снова выстрелы. Палят, будто решили заранее отпраздновать Новый год. Снова вопли, на этот раз я разбираю, что они там кричат. Они пришли в себя, им уже не так страшно, они очухались, несколько секунд – и они привыкли к стрельбе, сжились с ней, ведут себя как ни в чем не бывало. Готовятся к бою. С уверенностью сильного: каждый из этих мерзавцев не сомневается, что пуля его пощадит, – чай, не впервой. Платит за всех Маурицьетто, который, как и я, ввязался в эту печальную историю, не имея на то силенок. Он ведь любил Клаудио Липпи, какие там перестрелки!
Несмотря на все, пока я наблюдаю самое жуткое зрелище в своей жизни, в голове проносится мысль, почти видение: похороны Маурицьетто, за катафалком шагают человек шесть, двое из которых затесались случайно – какие-нибудь старухи-садистки, которым надо непременно знать, кто еще жив, а кто умер. С Маурицьетто они и знакомы-то не были. Печально. А печальней всего, что один из шагающих за катафалком – я.
Пока похожая на подъемный кран рука находит меня за кнехтом, хватает и тянет вверх, я успеваю подумать: ну вот, настал мой черед, пора на выход, чем я лучше Маурицьетто, если так рассудить. Впрочем, рука этого полного, симпатичного человека тащит меня по-дружески, я по-прежнему ничего не понимаю, когда он говорит:
– Пошли, Тони, нас ждет катер.
Он назвал меня по имени – значит, он меня знает, это ясно как день. Да это же он, сам Пезанте тащит меня по трапу и заводит на синий катер контрабандистов, который все это время стоял на якоре рядом с кораблем, а я его даже не заметил. Вместе со мной и Пезанте на катер садятся двое – такие типы, что словами не описать. Катер мчится вперед на бешеной скорости. Мы словно летим. Так холодно, что лучше бы сразу умереть. Сдается мне, что мы плывем отнюдь не на Капри. Промчавшись вдоль бесконечного порта, который в темноте еле видно, мы погружаемся в мрачную, непроглядную тьму. Вход в порт охраняет гипсовая Мадонна. Я гляжу на нее несколько мгновений – вряд ли она намерена нам помогать. Огни города никогда не были так далеки. И не важно, что их хорошо видно, все вместе и каждый в отдельности. Такая уж выдалась ночь – прозрачная, но неоднозначная. Я слышу два звука: натужный вой мотора и глухой удар головы Маурицьетто, которая утыкается в кнехт.
За последние пять минут я словно оживаю. Катер мчится вдоль берега так, как будто за нами гонятся черти. Врагов не видать. Я сижу на корме вместе с Пезанте, остальные заняты управлением. Никто не разговаривает. Пезанте задумался. Двое молодчиков напряжены, но по их виду понятно: они знают, что делать. Периодически тихо переговариваются – о чем, мне не слышно.
«Что я здесь делаю? – думаю я. – Как я здесь оказался? Кто это такие? А главное – куда мы, черт возьми, направляемся?» Спросить не хватает духу. Пезанте, выныривая из тяжких преступных дум и погружаясь в другие думы, успевает взглянуть на меня, улыбнуться – устало, горько, страдальчески, и сказать:
– Я твой фанат.
«А мне какое дело!» – так и подмывает ответить.
Вместо этого я выдавливаю улыбку – даю голову на отсечение, даже самые большие умники и умницы не объяснят, что она выражает. Можно подумать, что я отчаялся, сдался, но это неправда, я никогда не опускаю руки.
Вдруг, словно вынырнувший из загробного мира спрут, возникает далекое шуршанье, не имеющее никакого отношения к установленному на нашем темно-синем катере «гальотта» двигателю «вольво пента». Ясно, что мне не послышалось: Пезанте нервно поворачивается к корме и всматривается в ночь, но видно только пропахший оборотнями мрак. Я тоже поворачиваюсь и хищно вглядываюсь во тьму. Никого!
– Зайди в грот Ченито, не зажигая огней! – велит Пезанте парню, который стоит у руля.
Шум приближается. Ну ладно, одна перестрелка, но вторая, посреди холодного моря, без шансов куда-то сбежать – нет, этого мне не вынести. Я чувствую посторонний шум всем телом, до окоченевших ног, а что еще хуже – лица врага не видать. Только теперь я понимаю: раньше, во время стрельбы на причале Мартелло, я думал, что испытывал страх, но это был не страх, я находился в состоянии шока. Зато сейчас я чувствую страх в чистом виде, такой, каким задумал его Господь, когда создал страх вместе с динозаврами и драгоценными камнями. Паника – хищная, затягивающая в болото, – проявляется весьма ощутимо. Словно фламинго клюют меня в задницу.
Это простата. И она болит.
Ну вот, здрасьте!
Стоящий у руля парень резко поворачивает направо и стремительно несется на скалы. Пезанте зажал гнилыми зубами обойму на не знаю сколько патронов, в руке у него огромный, черный, сверкающий, дорогой пистолет. Я всматриваюсь в линию горизонта и в каждом черном пятнышке, которое кажется чернее окружающей черноты, вижу врага, вижу лодку, которая несет мне смерть посреди залива. В следующий миг я уже не понимаю, чего бояться, потому что наша «гальотта» двигается в темноте, но я ясно вижу, что мимо проплывают скалы, вижу близкое дно и понимаю, что совсем скоро я погружусь в ледяную воду, что катер начнет тонуть. Но он чудесным образом проскальзывает среди черных скал так, словно сейчас не ночь, а солнечный полдень, вместо холода теперь я ощущаю сырость – здесь очень влажно. Оглядываюсь и все понимаю. Мы заплыли в грот Ченито, который станет для нас убежищем или ловушкой, скоро увидим. Пезанте велит глушить мотор. Повисает мертвая тишина, как в аду. Длится она недолго. Шум чужого мотора, который прежде сливался с шумом нашего, теперь раздается ясно, оглушительно, чуть в отдалении, лодка явно идет не быстро. Я гляжу на товарищей по несчастью – они напряжены, держат в руках пистолеты, готовы начать перестрелку, грохот которой многократно усилят и повторят стены сырого, мрачного грота. Они, как говорится, готовы встретить врага на перевале. Но враг не решается заплыть в грот, он кружит снаружи, выжидает, я понимаю, что мне еще предстоит немного помучиться, прежде чем умереть в гроте от напряжения, влажности или пули, как Маурицьетто, – от чего именно, пока неясно. В этой агонии, ожидая смерть, я загадываю желание: вот бы запеть во весь голос «Долгие ночи в баре».
Проходит неизвестно сколько времени – много, я просто закрыл лицо руками и делаю вид, что меня здесь нет. Спасает единственная мысль, единственное имя – Беатриче.
Я очнусь, только когда рука Пезанте ласково ляжет мне на плечо, и сразу все переменится: мотор вражеской лодки еще слышен, но звук удаляется, враг отступает, через узкий вход в грот Ченито проникает робкий солнечный лучик.
Рассвет.
Ясно, что такой человек, как я, за свою жизнь повидал немало рассветов, но этот прекраснее всех. Величественный, ослепительный. Средиземноморский рассвет. Возвращающий к жизни. В общем, никогда еще появление солнца из-за Везувия не казалось мне настолько символичным и значимым. Выводящим меня из комы.
Внезапно запахло будущим.
Я заговорщицки улыбаюсь своим лихим товарищам.
Высаживают меня на причале в Марекьяро, там, где в нарядных домах в этот час еще спят богачи. Я готов сесть и написать целый роман: меня так и распирает от счастья и потребности рассказать о пережитом. На прощание Пезанте взял меня за руку и сказал с обезоруживающей честностью – так, что я почти прослезился:
– Мне жаль, Тони, что тебя втянули в эту историю. Ты артист.
Думаю, Пезанте надо обязательно сделать мэром. Прежде чем отчалить, он протягивает мне подарок – драгоценный пакетик с двадцатью граммами кокаина.
Я иду тихой и пустынной улочкой Марекьяро, поглядывая на стоящие справа и слева дома. Вот бы и мне здесь поселиться. Выхожу на виа Позиллипо и ловлю такси. Разваливаюсь на заднем сиденье, нащупываю в кармане ключи от квартиры, глубоко-глубоко вдыхаю, а потом, сам не знаю как, произношу:
– Здравствуй, таксист! Здравствуй, жизнь!
4
Я влюбился в тебя
от нечего делать[17].
ЛУИДЖИ ТЕНКОГлавное – быть честными.
За свою блестящую карьеру я написал то ли двести двадцать, то ли двести тридцать песен. И знаете, что я вам скажу? Не меньше сотни вдохновила она, Беатриче.
Только она об этом не догадывается. Потому что ее имя не звучит в моих песнях. Это мой секрет. Мой тайник, спрятанный внутри меня, моя рана.
Неизлечимая инфекция.
Ну вот, я вам все рассказал. А это, знаете ли, совсем не легко. Не умею я врать про чувства – пусть это станет уроком всем, кто долго учился и похваляется, что, дескать, понял, как работает мозг.
В общем, в моей душе поселилось страдание, да так и не ушло. И даже не собирается. Все из-за того, что меня бросила Беатриче. Не вчера, уже довольно давно. Я не привираю, когда говорю, что сила моего страдания настолько велика, что способна разрушать города. Поэтому, кстати, я не пою, а кричу.
Выкрикиваю тысячи слов, и все слова о ней, Беатриче. Моей погибели и моем счастье. Да, да. Говорят, когда я выхожу на чертову сцену, зрители, словно воришки, прячутся за спиной у соседей, чтобы скрыть слезы. Если это правда, то происходит это потому, что, когда я пою, я думаю о ней и страдаю, а зрители, клянусь всем святым, прекрасно видят мои страдания. Я не вру. И не несу чепуху. В своих песнях я плачу и признаюсь, что мне страшно. Страшно перестать любить ту, которую я на самом деле любил. Правда-правда. Я стою на чертовой сцене и ворошу ваши чувства, выворачиваю их, взрываю, словно у меня в руках бомба с часовым механизмом, я свожу вас с ума, я понимаю, что в моих руках власть – власть вертеть, как мне заблагорассудится, вашими сердцами, всеми сердцами, кроме собственного, – мое сердце стремится к женщине, которая меня бросила и больше не хочет знать.
За что? Я же горячий человек.
Вечная история: тебя бросают, начинаешь бить себя кулаком в грудь, как горилла, теряешь чувства, нечем дышать, земля уходит из-под ног, ой, меня бросили, ой, я умираю. Потом время раскрывает карты, игра закончена, обо всем забывают.
Но я не забыл. Не получается у меня забыть, черт возьми! Ну почему? Таскаю на шее, как ярмо, воспоминание об этой женщине. Все как тогда – чувства, обиды, печаль, злость, желание, дружба, боль, радость и мука. И так много лет!
Лучше мне помолчать – не дай бог услышит Коччанте[18] и сочинит об этом очередную песню.
Но эта история никак не идет у меня из головы, я стою, а кажется – лежу на земле. Я мучаюсь, заливаюсь слезами, горюю, взбадриваю себя кокаином, вином, пивом, напитками покрепче, коктейлями, аперитивами, сигаретами, растительными и животными жирами, но проклятая боль все острее, я все выше поднимаю флаг своей любви и следую крестным путем, вопрошая: где же она теперь? Давно о ней не слыхал.