ТОМ ЧЕТВЕРТЫЙ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
До отхода севастопольского поезда оставалось четверть часа. Был уже июль; длинный день – еще светло. Только здешнее лето выдалось холодным и дождливым – как раз вновь заморосило: оттого вдруг стемнело и уж по-стеклянному заблестели омытые цементные платформы, – по ним радостно спешил к вагонам уезжающий народ с детьми, с дорожными чемоданами и с сумками. Люба и Антон Кашины только что устроились в купе полупустого мягкого вагона и, пользуясь случаем, что в нем пока одни, тотчас переоделись по-дорожному, как в дверь нетерпеливо, даже резко постучали и громкий женский голос спросил: – «Можно войти»? Дверь дернули, снова; она, лязгнув по металлической планке, откатилась. И перед молодой парой предстали с вещами густо– и черноволосая, лишь с прядью белой седины, сухопарая женщина с каким-то тяжелым замкнутым, даже замученным лицом, хоть и загорелым нездешним желтоватым загаром, заметным при электрическом свете, и такой же смугловатый и черно– и густоволосый юноша. Он волок за собой два пузатых чемодана.
– Разрешите? – Раздосадованная отчего-то женщина, входя в купе, отрывисто поздоровалась и, видно, привычно громко попросила Антона: – Пожалуйста, друг, помогите ж сыну! Ему тяжело…
Вошедшая сама тяжело, с трудом дышала; она запыхалась, точно после отчаянного бега для ее немолодых уж лет. Тем не менее она тут же, разбираясь со своим багажом, стала упрекать своего спутника, как бы намеренно жалуясь на него:
– Столько я тебе твердила, Коля: ну, давай, давай возьмем носильщика, чем надрываться нам самим… С чемоданами ты нанянчился в Москве… А теперь и здесь, в Ленинграде…
Эта женщина, должно быть, точно знала, как где вести себя; и привыкла и умела вести себя независимо-властно, где бы то ни было. Это чувствовалось сразу. О том говорили не только резкая складка ее верхней губы, пожелтевшей от куренья, и ее матово-черные гипнотизирующие глаза, будто затянутые слегка дымом, но свидетельствовало также и то, как она держалась в вагоне – по-домашнему обыденно, будто пересев сюда с корабля, и в то же время с должным достоинством.
А голос у нее, хрипловатый, что у большинства курильщиц, был не слишком строгий. И понятно: она доброжелательно журила родного сына, подобно всем родителям, которые своим детям отдают полжизни. Журила его открыто, без стеснения перед посторонними, будто нарочно – с таким расчетом, чтобы все вокруг услышали ее – и так узнали, какой он непослушный, своенравный: все делает наоборот, по-своему.
Между тем юноша, которому Антон помог уложить чемоданы, сел на диван и покуда молчал; возможно, потому как засмущался незнакомых людей. Он лишь внимал матери с хорошей, не устоявшейся еще улыбкой на пухлых губах и с живым поблескиванием сочных темных глаз. Словно в них, в их густоте, поблескивали ясные, незагасимые звездочки.
Одета она была тепло и, вероятно, по достатку, но все же не по-летнему: на ней был плотный серый шерстяной костюм и простые теплые чулки; он был одет почти модно и так же хорошо.
– Ох, смотри, сыноченьку!.. – не унималась попутчица. – Уж одно твое упрямство нас не доведет до добра!
Вступившись за него, Антон сказал, что она напрасно так волнуется и что это для него, если он здоров, полезно: ему в дальнейшей жизни пригодится.
Как она почти воскликнула в полнейшем замешательстве, с каким-то суеверным ужасом:
– Вы что, всерьез так думаете? Да?
– Безусловно, как же иначе? – ответил Антон: – Он уже большой и сильный… Пускай привыкает к трудностям, чаще плечи, что ли, подставляет – закаляется… Зато легче одолеет он потом все житейские невзгоды, неурядицы, в какие попасть может, ведь от них никто пока не застрахован.
Однако незнакомка, знать, совсем оторопела от слов таких: в растерянности она уселась на сиденье напротив Антона, возле окна, и уставилась на него, колеблясь в чем-то долгую минуту. С одержимостью искала, должно быть, верный знак к какому-то моральному разрешению для самой себя сомнений и пугалась в то же время, того, чтобы найденное ею разрешение всех ее сомнений – пусть даже только мысленное – впоследствии не отразилось бы пагубно на благополучии ее сына. Глубокие тени легли на ее озабоченное жестковатое, как стебель татарника, лицо.
– Но такая ноша для него сейчас посильна? – хрипловато уточнила она после. – Шутка ль – потаскать на весу эти тяжести пудовые…
– Ну, до пуда, помилуйте, еще не тянет…
– Нет?
– Определенно. Да и что тут поделаешь: приходится иногда собственноручно тащить что-нибудь. Стала напряженней, интенсивней сама жизнь.
– Я вас понимаю. Да, есть все-таки что-то противоестественное в том, как мы живем; мы замкнулись в городах, загнали себя в туннели (в железобетон) – бежим впопыхах по ним, обгоняя друг друга, на работу, с работы. С тем мнимым комфортом, отгорожением себя от природы погубили себя начисто: стали изнеженны, невыносливы, дряблы, болезни источили нас. Пройдешь ли с километр, поднимаешься ли на третий этаж – уже задыхаешься. Изнервничались, доводим друг друга; наслаждаемся, что мы такие крикливые, мстительные – попробуйте нас взять живьем! И свои дурные привычки чаще передаем в наследство.
– Ну, наверное. – Антон не спорил.
– Значит, вы всерьез считаете, что ему-то еще может пригодиться закалка?
– Да, практически… Как, впрочем, всем молодым.
– Признаться, я сама точно так же думала, но никак не думала, что уже пробил час и для него. Боюсь: не рано ли?
И она уже как будто успокоилась отчасти и обрадовалась даже, таким образом обсуждая с Антоном, по-видимому, трудноразрешимый для себя семейный вопрос и находя ничто иное, как спасительно-насущную поддержку в этом стихийно-доверительном разговоре. И, хотя она не отдышалась еще, она вновь встревожено, всем сердцем, устремилась к Коле, который, сидя расслабленно, в углу купе, привалился затылком к желтоватому простенку.
– Что, сыночек, устал? Или нездоровится тебе, родной?
Он, выпрямившись снова, отрицательно мотнул головой; причем славно улыбнулся ей, – успокаивал ее заботливо. Славный все-таки, неиспорченный, видно, ничем и никакой уличной компанией, он вел себя застенчиво-скромно и человечно и отзывался на обращение беспокойной матери к нему лишь невинным полудетским выражением спокойных любопытствующих черных глаз с поблескиваньем или своей мальчишеской, не устоявшейся еще улыбкой.
– Да нет, не избалован он у меня, вы не думайте, – как-то виновато заверила она далее Кашиных, словно бы страшась, что ее материнское остережение, очевидное для окружающих, истолкуется неверно. – Вот его заботы, голова его чем занята: до открытий, путешествий всяких – сам не свой. Все-то хочется ему узнать, изведать. И, наверное, так будет до тех пор, пока стариковство подойдет к нему. Обмывая ему, еще пятимесячному, лицо, говорила я, бывало: «Летим, спешим. Руки трясутся. Куда? Куда спешим? Все успеешь. Не только вырасти, но и намучиться… Все успеешь. Не торопись. Это жизнью доказано…» А везу я его издалека (мы сибирские, из…, – она закашлялась и произнесла непонятно, но Антону послышалось: – из Благовещенска), везу, чтобы показать ему весь свет; мало ли что станется там, в будущем, и какая у него впереди жизнь сложится.
Она вздохнула, погрустнела, точно осознавая, что выполняла теперь чрезвычайно скучную обязанность, вместо того, чтобы радоваться от того, что они, мать и сын, вместе ехали куда-то отдыхать. Бесконечно угнетало ее что-то.
II
Воцарилось неловкое молчание.
В вагоне по-прежнему было малолюдно, тихо; мало кто сновал взад-вперед и толпился, как бывает при отъезде, в узком коридоре. Сквозь открытую дверь купе была видна в расположенное напротив окно – что на телевизионном экране – часть мокро-блестящей платформы, оживленной неуправляемым людским водоворотом. Можно было разглядеть, выйдя в коридор: на ней, обтекаемой всеми, стоял и плакал, нисколько не таясь от суетливой публики, какой-то худощавый гражданин с непокрытой белой головой, застарелым шрамом на лице, – плакал, опираясь слабой сухой рукой о плечо прекрасной телесной девушки, немолчно застывшей перед ним в прелестном модном одеянии. Та, видимо, стыдилась его неловких слез. А он сдержать себя не мог.
– О, уже и дождик перестал?! – всплеснулся с места голос Любы. – Вроде бы светлеет снова.
– Что вы, перестал!.. – восстала впечатлительно, взглянув из купе на улицу, попутчица; она и неба-то не видела отсюда – видеть не могла, а о нем уже судила по земле, отягощенная, должно быть, стойкими земными впечатлениями. Тускло-желтоватый свет от коридорной лампочки косо осветил на миг ее усталое лицо, мерцавшие глаза. – Какая же может быть погода – небо все расковыряли. Обложило все… – И затем, забывшись, со свойственной ей резкостью и проявлением испуга, справилась у Кашиных, который час и когда же в точности отходит поезд; подводя свои наручные часы, с удовлетворением сказала, что как все счастливо обошлось для них. Так, по-глупому они чуть-чуть не прозевали поезд свой, – он едва не ушел из-под самого носа. Каково! Но это – наказание ей господнее…
– Что, опаздывали? – Люба по-девчоночьи, как любила сидеть, подобрала ноги под себя. – Ну, всякое случается, когда собираешься особенно в дорогу. В театр и то иногда…
– То-то и оно, голубушка, что нет: мы сюда заранее поспели. Мне не до театра уж… Собственные представления идут полным ходом. Разворачиваются. – И едущая на мгновение вдруг поморщилась, вероятно, от боли; и глаза прикрыла, и прижала к груди огрубелую руку.
– По ошибке малость проторчали на шестой платформе, рядом. – Коля с живостью блеснул из угла веселыми глазами.
– Отчего ж не разузнали поточнее?
– До чего обидно вышло… Я узнала на перроне, у одной начальственной железнодорожницы, и она же лично указала, где нам ждать посадку. А потом недоуменье взяло нас: полчаса мы прождали… Заново у нее переспросила, не ошиблась ли она случайно? Но она лишь рявкнула на меня. Повернулась ко мне спиной и спокойненько удалилась. Уж такой безразличный и грубый народ…
– А все валили почему-то мимо нас. – Коля также хотел рассказать об их необычном приключении, он зарумянился слегка. – Шли к другой платформе…
– Да, своим глазам не верится, – бросилась к случайному прохожему… Тогда-то и узнали толком, где и что… Ну, и подхватились, и без памяти неслись сюда… Потому изрядно запыхались.
– И что, то дежурная была? – сочувственно допытывалась опять Люба.
– А! Кто их разберет… – говорила раздраженно женщина. – Нацепила на рукав лоскуток красного сатина – только и всего! Весь спрос с нее… Нет, я говорю: довериться никому нельзя ни в чем. Даже в самом простом, незначительном. Поэтому я виню себя одну… Надо все самой устраивать и доделывать. Хотя бы для порядка изучить поездные расписания, а не полагаться на первого же встречного. Да я ведь нездорова: только что в больнице провалялась почти два месяца. И не долечилась – выписалась. Некогда лечиться мне – разлеживаться.
– Чем же вы болели столько времени? – спросил Антон.
– Порок сердца у меня, сынок, – сказала пассажирка словоохотливо и как-то жалостно. – После ревматизма получила осложнение. Митральный порок. Недостаточность клапана. Я сначала порок схватила (во время войны), а потом, в пятьдесят втором году, еще ревматизм подцепила – и вот все теперь: беспрестанно мучаюсь; подносились мои годы начисто, хоть из больниц не вылезай.
– Но с таким здоровьем… Вы должны поостеречься и волнения излишнего – зря не беспокоиться, не утомлять себя.
– Я все, сынок, должна – по-должному никак не получается.
– Мы понимаем…
– Только вы всего ужасного еще не можете, не можете понять: оба вы такие молодые… Это, как я догадалась, жена ваша? – и собеседница, едва Антон утвердительно кивнул, предложила всем прежде познакомиться и представилась, назвавшись Ниной Федоровной; а едва он также назвал Любу и себя, немедленно повела форменный допрос: долго ли они живут вместе, отдельно ли от родителей, есть ли дети. – Пока нет? Живете вместе год? Господи, какие вы счастливые! – с такой неподдельной завистью вырвалось у ней, что и Люба, вспыхнув, чуть ли воскликнула:
– А в чем, по-вашему, счастливые, Нина Федоровна? Да мы еще молодожены. У нас – двухгодичный стаж…
Нина Федоровна оттого, возможно, потеплела и смягчилась: она впервые улыбнулась.
– О, вы, Любочка, еще не знаете, не представляете себе, что значит быть свободной от такой обузы?! От бессонных ночей и бессильных слез? Ну, тогда вы точно самые счастливые на свете… В отпуск едете? Куда же?
Люба сказала, что едут в Крым. Но в точности пока не знают: где там обоснуются, где приглянется побольше. Поближе к морскому пляжу и мало-мальски сносной еды.
– Вы что же, дикие?
– Точно, точно: дикие! – откровенно усмехнулся Антон и добавил: – бежим в отпуск туда, где потеплей.
– О, я на себе испытала сполна ваш «гостеприимный» климат: мигом приковал он меня к постели, – вспыхнула Нина Федоровна. – Иной час порадуешься: ведро! Однако, глядь, мгновенно облачина заползет куда-то, небеса закроются – и по-новому польет дождик нескончаемый, будь он неладен трижды…
– Эта всевечная сырость, да, пробирает до костей-бр-р-р! – посетовала Люба тоже. – И разгуливают потому у нас частые простуды, кашли, гриппы, характерны астмы. Хотя мы, коренные ленинградцы, вроде бы не замечаем уже этого – попривыкли.
III
– А мы вот едем ко второму сыну и невестке, – с особенной значительностью сообщила Нина Федоровна, гипнотизируя странным долгим взглядом. – Тоже в Крым, в Керчь, там они своей семьей живут. – И, осклабившись, прибавила скороспешно, как бы зарекаясь или клянясь в чем-то: – Только мы не будем, не будем у них останавливаться. Туда попоздней скатаем на недельку – их проведаем лишь; у нас с Колей пропасть дел в Севастополе, потому как он родился в нем, а города так никогда и не видывал – судьба ему не позволила. Бог даст, мы теперь рассмотрим его хорошенько.
Несомненно, она не договаривала нечто существенное, занимавшее сейчас ее: на что-то такое она постоянно натыкалась в разговоре – и умышленно сворачивала в сторону или замолкала вовсе. Причем ее будто знобило: она зябко свела плечи. Что-то ее угнетало.
Резким движением, как она все делала, она протянула к столику руку и вытащила из черной лакированной сумочки, лежавшей на нем, коробок со спичками. Однако, словно испугавшись того, что она хотела сделать или что сделала совсем-совсем не то, что хотела, она и резко засунула его обратно в сумочку. Защелкнула ее и отставила от себя подальше. Коля, теперь следя за ней настороженно, с неудовольствием, чуть насупился, что барчук; но как только вагон толкнуло, от толчка он качнулся вперед лицом и, высунувшись за дверь, стал деликатно разглядывать все, поплывшее там, за окнами, на светлевшей улице.
Слышно заперестукивали вагонные колеса – все быстрей и веселей.
Электровоз, все увеличивая скорость, рывком на ходу наддал еще; дверь купе, задвигаясь, с характерным лязганьем выкатилась из простенка. Коля снова ее отодвинул. В ту минуту зарево заката пробилось сквозь неплотную, распадающуюся завесу сырых облаков и пробрызнуло в затрясшийся вагон. Оно, как будто тоже дрожа, красновато отсветилось на измученном лице Нины Федоровны, и она прижмурилась на миг. Потом вновь потянулась к отставленной сумочке, расстегнула ее судорожно (повторилось и Колино неусыпное слежение, главным образом, за манипуляцией ее рук). Но и тут же бросила в сердцах, поскольку в купе зашла, ворча сама с собой, сухая проводница.
Пока та присев на краешек дивана, проверяла один за другим проездные билеты и медленно, аккуратно их складывала и рассовывала по пронумерованным карманчикам измусоленной брезентовой сумки с отделениями, раскинутой у нее на коленях, Нина Федоровна сидела еще неспокойнее: зябко ежась, с нетерпением дожидалась ее ухода.
IV
– А вы?! Разве не будете курить?! Отчего же вы не курите?! – Нина Федоровна, без преувеличения, даже задохнулась от удивления. И, пожалуй, с излишней нетерпеливостью либо жадностью, что ей было уже трудно, невозможно скрыть, схватила опять сумочку и извлекла из нее начатую пачку папирос, спички. Нервным движением быстро, словно опасаясь, что у нее отберут это все, сунула папироску в рот; стала нервно чиркать спички о коробок – одну (сломала), другую…
И только Антон запоздало сказал ей, что, к сожалению, не сможет составить ей компанию, что он – некурящий, как она призналась откровенно, с каким-то облегчением:
– А я-то, чудачка, все смотрю на Вас и мучаюсь: «Да когда же он закурит, чтобы мне с ним заодно подымить?!» – Жадно затянулась зажженной папироской, глотнула, словно пробуя на вкус, табачный дым, и, выпуская его изо рта, продолжала: – одной-то мне, женщине пятидесятилетней, вроде бы и стыдно начинать вперед мужчины. Да и ждать мне также невтерпеж: нервы расшатались… С самого утра я взвинчена… Ну, позвольте, тогда я выйду в коридор почадить.
Она привстала, но так закашлялась от крепкого табака, что ее перекосило всю и она идти не могла.
– Боже! Да курите, пожалуйста, здесь. Вы садитесь! – воспротивились Кашины ее намерению выйти. – И она в купе осталась. Присела на диван, прокашливаясь:
– Я не могу. Я наизнанку выворачиваюсь. У меня такой кашель… Душит меня всю… – И затем спросила, возобновляя как бы прерванный разговор:
– И вы, сынок, никогда и не курили?
– Нет, раза два баловался в одиннадцатилетнем возрасте. С братом. Прятались в подвал, чтобы домашние не слышали запах отцовской махорки. Но нас отец разоблачил. Любя нас, всыпал нам ремнем. Он был у нас чрезвычайно строг и справедлив.
– Ну, это же совсем-совсем не то, – с запальчивостью возразила Нина Федоровна, отчего все дружно рассмеялись до слез, хотя она, кашляя, так и не поняла, что вызвало такой шумный подъем веселья. В том числе и у Коли.
– Почему же, Нина Федоровна?
– Потому, сынок, что настоящий-то вкус к табаку прививается позднее – в зрелом возрасте, – разъяснила она, настроенная на весьма серьезный лад.
– Да, баловство курильщика у меня тогда прошло в момент. А вот младший брат, напротив, увлекся с тех пор, несмотря на кардинальные отцовские меры.
– Верю: бывают исключения. – Нина Федоровна вглотнула сквозь слезу густой табачный дым, на сей раз справилась с кашлем, и ее гипнотизирующие глаза подернулись словно туманом. И заметнее проблескивали – уже блеском опьяненной.
– Все исключительно зависит от самого себя.
– Знаю: люди живут для себя. Но у вас, видать, сердце хорошее, – объяснила собеседница не то с жалостью, не то с грустью. – А я и бросала… И все напрасно: возвращалась к прежнему – к куреву. Меня, должно, бог наказал за что-то. Вот последний раз это было в день Первого мая. Накануне вернулась из больницы, ослабленная, издерганная – жуть. У всех был праздник, радость, а у меня такое горе, что впору б только повеситься… – И она как-то неловко взмахнула рукой, точно хотела побожиться-перекреститься. И Коля, словно позволяя ей свободней высказаться без него, молчаливо встал и вышел в коридор. – Все праздничные, разодетые шли мимо моих окон, с демонстрации, песни пели, плясали, а я неприкаянная, злая сидела дома. Пришел мой брат двоюродный, мой бывший опекун добровольный, тогдашний друг незаменимый (я была его питомицей когда-то, в юности). А я до этого курила, но перестала: врач наложил запрет, и я не курила уж месяца два. И теперь одна сидела за пустым столом, зубами трескотала, да совершенно не от холода. «Что с тобой, сестра? Что с тобой?» – подступился ко мне этот брат, уже ставший давно черствым и глухим. И тут я неожиданно решилась заново: «Папиросы есть у тебя?» – Он похлопал себя по карманам пиджака и брюк растерянно: «Нет с собой. Оказия: забыл!» Я как закричу в его ненавистное бабье лицо: «Да что вы, сговорились?! Не даете мне хоть этой гадостью отравиться!» – Вскочила. Разревелась. И упала на кровать. Он проворно-таки понесся куда-то и мигом принес две пачки папирос: «На, сестра, кури!» И я, задымив, отошла немножко. А чуть погодя пришел домой муж, застал меня с чадившей папироской. И выхватил ее у меня, швырнул на пол и растоптал: «Чтоб я больше не видел отраву у тебя! Ты себя губишь окончательно…» А какое там!
– Вон монпансье взамен.
– Ах, сынок, Вы шутите: не та замена, нет; во всяком случае, она – не для меня. Это ж конфеты, значит, сладкое. А мне-то надо горькое. И чтобы оно меня хватило вот досюда. – С каким-то отчаянием и решимостью она махнула рукой выше груди, как отрезала. И снова затянулась папироской.
– Но, выходит, что отвыкнуть все же можно; сами говорите: не курили сколько-то.
– Да, понятно, можно все: но, должно быть, не при моих теперешних бедах, – подчеркнула она. – Когда я по-серьезному бросала курить, то отвыкала постепенно: вначале не курила перед завтраком, натощак; зато пила крепкий кофе, чем не меньше возбуждала слышно шалящее сердце. И уж появилось ощущение, что недоставало мне чего-то. И ходила неуверенно-нетвердо – точно ступала по чему-то мягкому и зыбкому, наподобие ворсистого ковра. И висел перед глазами отуманивающий дым или какая-то тягучая сизая пелена. По-видимому, мой расшатанный донельзя организм уже настолько привык к табачному яду – и уже активно вырабатывал свое защитительное противоядие. Так и не смогла я себя пересилить – окончательно не курить, как ни боролась с собой, и как ни ополчались на меня мои домочадцы – контролеры неподкупные. Без куренья недолго обходилась. Самое большее – три месяца. И то: я днем дымлю почему-то меньше.
– А ночью разве больше? – изумилась Люба.
– Одолела меня скверная привычка – порождение бессонницы. Сплю я все хуже и хуже. Это старчество в мою дверь стучится. Проснусь я, сразу вспомню про свои горючие беды – и разочек всласть затянусь папироской, пожую ее. Закашляюсь. А как закашляюсь, так, значит, сон мой окончательно уже свернулся. А свернулся сон – значит, нужно по-настоящему курить: нужно досыта наглотаться никотина. Чтобы, значит, как-нибудь опять заснуть. Чтобы все забыть и забыться на мгновение. Значит, потихоньку, тайком курю – и безудержно кашляю. Так невольно бужу своих стражей… Только вы не бойтесь: ночью постараюсь вам не досаждать.
– Разве я об этом беспокоюсь, Нина Федоровна?
– Я к слову, доченька, сказала… Потому, как духу во мне не сбереглось ни капельки. Привыкла что-то держать во рту. И вот вволю накурюсь, а оставшуюся махорку кину под плиту. А потом, когда меня снова припрет, лазаю под плитой, на корточках, и собираю свои окурки давние. Вы не стесняйтесь, скажите мне… Если что – я выйду… покурить…
– Кстати, вы не видели недавний фильм «Женщины Востока»? – спросил Антон.
– Видели. У вас, к несчастью…
– Ведь как неизлечимо мучаются курильщики опиума.
– Там другое все, – отрезала Нина Федоровна и оглянулась, чтобы, очевидно, убедиться в отсутствии сына. – Меня же в том фильме убийственно поразило сожительство жены с пятью мужчинами, братьями, согласно каким-то восточным вековым традициям. Есть, известно, женщины с бурным нравом – меняют, или коллекционируют, мужчин чисто из-за спортивного интереса (мода людская на все распространяется); есть испорченные и мужчины – за мамошками волочатся направо и налево. Относительно тут все объяснимо. Ну, а это, – одной жить одновременно с пятерыми молодцами в одном доме, да еще под приглядом вскормившей их матери – это меня сразило наповал. Несчастная мать и сама сознает, что этот отживший обычай противен чести и морали здоровой семьи: она вскоре правильный совет дала сыновьям, вступилась за их честь, отвела от них позор. Но каково-то ей пришлось! Ведь каким неблагодарно-тяжким трудом достается нам, матерям, то, чтобы сделать детей настоящими хорошими людьми, правильными и честными. – Она помедлила. – Одну поговорку я запомнила: «Лето дается всем, а счастье – некоторым». Болезнь ничего не спрашивает. И недавно мой лечащий врач (я хотела вызнать у него, как мое сердце? То затрясет меня всю, то отпустит), сказал мне со снисходительной улыбкой: «Это у вас, сударыня, уже возрастное, застарелое». А я, как мать, познавшая и испытавшая немалое, сама превосходно знаю, что это такое – воспитать детей достойными, полноценными людьми…
Она была в душе занята чем-то сокровенно-мучительным. Разговор у нее все время вращался – что заведенный – вокруг ее сложных материнских чувств и долга.
V
– У меня их трое, сынков, – таинственно-взволнованно затем объявила Нина Федоровна. Хотя двое из них уже отбились от рук моих (собственные семьи завели), это ровным счетом ничего не значит для меня. Поверьте мне.
Посмотрю я на теперешних парней-подростков: в шестнадцать-семнадцать лет они еще сущие дети – бегают по переулкам либо с такими же малолетками-девчонками, либо начинают путаться с девицами за двадцать лет, что опаснее любой заразы. И, представьте, уже семнадцатилетние, будто завзятые сердцееды, заправски уговаривают девушек. Нет, такого прежде не было: мы по-хорошему стыдились в эти годы своих чувств. Чистой мерой все мерили. Ну, глядишь, так безрассудно и свихаются сыночки. И плывут себе по быстрому течению… И уж выплыть куда-нибудь не могут: недостает у них ни сил, ни опыта, ни воли, а главное, нет ясно осознанной охоты или желания.