А материнское сердце ноет, ноет. Ведь оно – за все в ответе: как они? Что с ними? Захочется хотя б одним глазком взглянуть на них, чтобы лично самой удостовериться, задалась ли у них жизнь. Ведь растишь их безумно тяжело. Сумела ль им вложить разумное, отрадное? В одночасье соберешься в дальнюю-предальнюю дорожку и помчишься куда-то сломя голову, со стучащей в груди надеждой. – Ее истрескавшиеся губы задрожали мелко. – Но ежели теперь я такую даль прокатаю зря…
– У молодежи нынешней полярности больше, но и больше честности, правдивости и откровенности, – доказывал мне один отец очень способного ребенка, – сказал Антон. – Может, он и прав.
– Как бы равнодушная честность их не погубила, вот чего боюсь. – Морщины набежали на лоб Нины Федоровны. – У меня их было четверо, но девочка умерла в семь лет. – И после продолжала. – Губительно то, что теперь у молодежи нету того настроения, чтобы мастерить для дома, у дома. Все чаще нужно смотаться куда-нибудь. Смотришь – и друзей насоберет по пьянке. Фланируют бесцельно по панели. Басурманничают. Учатся через пень-колоду. Что ж взрастится из них?
– Вот этой зимой, – сказала Люба, я в туфельках в сугроб залезла: навстречу мне шагали табуном подростки – восемь-девять человек, весь тротуар загородили. Идут еще пересмеиваются надо мной. Довольные своим парадом. Я полные туфельки снегу набрала, но промолчала. Не то бы в лицо получила наверняка. Я вспоминаю золотую компанию брата. Случалось, что они, друзья, и выпивали на радостях, и пели дивные студенческие песни на улицах, но чтобы их сторонились с опаской прохожие, как сторонятся сейчас юнцов, – никогда. Они и сейчас такие же восхитительные, компанейские. А ведь братино поколение росло после военного, которое вообще золотое: его никто не тыкал, чтобы приучить к труду, к занятиям, – условия сами заставляли. Приходилось собственным умом доходить до всего.
– Удивляюсь только, дети, как мы живы остались – столько пережили. Мясорубка какая была – всех крошили.
– Человек – самое живучее создание, – сказал Антон.
– Нашему поколению досталось.
– Да.
– Молодости нашей.
– Да.
– Поэтому, наверное, закалились наши сердца.
В купе вернулся Коля, и Нина Федоровна допросила его со строгостью:
– Ты, что, окна там открыл? – И зябко свела плечи: – Отчего то я замерзла вся, сыноченьку.
– Нет, вроде они закрыты, – протянул он в нерешительности и тихонько сел в уголок.
– Не знаю, – заоткровенничала снова Нина Федоровна. – Не знаю про других. Моим-то сыновьям нужна была помощь в выборе профессии. Может, любовь к делу и по наследству передается, не спорю; видимо, все зависит от того, у кого какое призвание и какая пригодность к чему. У соседей сын Сережа еще с сызмальства ладил, что будет моряком и, начиная с того возраста – лет с шести – форсил во всем морском, с отца перешитом. Все сочли, что это несерьезно; как бывает, по-ребячьи. А вырос Сережа – и точно: подался в матросы, когда его призвали на действительную службу. Там, на флоте, он несколько специальностей приобрел. Разве это плохо? А мы-то сыновьям все советовали да внушали, что им лучше избрать. После наших настояний старший поступил в военное училище. В Москве. Средний – тоже. В Благовещенске. Коле же еще десять классов закончить нужно. Я на него ругаюсь отчего? Оттого, что он отчасти тоже нездоров. А у меня все осложняет еще и вторая серьезная болезнь… Обнаружилась… В этот раз в Москве (мы поэтому еще сюда поехали) я всех врачей исходила – показывалась им. И все они, особенно один со званием, моложавый, обходительный и проницательный, меня предупреждал, что гублю себя. Они настаивали на моей немедленной госпитализации для проведения операции. Но, право, не могу сейчас в больницу лечь: весь дом веду. Если лягу, – все нарушится, расстроится.
– Ладно ль будет, Нина Федоровна? Или я ослышалась, что двое ваших сыновей уже женились и живут отдельно?
– Верно: отделились от меня. Ну, и что ж!
– Вот и следует вам теперь подумать о себе – полечиться.
– Это не меняет для меня ничего и не может изменить, – упрямилась Нина Федоровна, поджимая упрямо губы, слегка оттененные заметной полоской усов. – На любви свет держится. Мне слишком жаль того пропавшего пушистого ангорского кота. И то – переживанье. А уж сыновья мои, хоть и женатые, здесь сидят, – ткнула она в свое сердце, – как заноза. У меня все полочки в голове ими заняты. Волею судьбы и волею бога я призвана быть их неотделимой частью.
Запахло свежестиранным постельным бельем: проводница принесла его – на нижние полки, – верхние были застелены, заправлены.
VI
Напоследок она затянулась докуренной папироской. Ловко потушила ее и кинула в прикрепленную к стенке пепельницу, звучно щелкнув крышкой:
– Тот чудный кот пропал у нас зимой, полтора года назад, когда Коля оперировался. Все-таки сдается мне, что это работка Любы, озлобленной на все и всех и психованной соседки, частенько досаждавшей мне, как я попадала в поле ее обостренно-завистливого зрения. Была вся на виду.
– Васька очень верный, умный был. – Вернувшийся уже в купе Коля улыбнулся застенчиво, лишь краешком пухлых губ: – Весь розовый, с белой грудкой. Десять килограмм весу.
– Ого! Ничего себе котище!..
– Коля приволок его откуда-то. – Поспешила дорассказать Нина Федоровна. – Кот приблудный, но на редкость смирный, послушный и сообразительный – неописуемо редчайший кот. Всеобщий любимица, в особенности малышни. Его воспитали же матросы – народ доблестный, хороший. В дом он ни одну животинку не впускал: был его бессменным сторожем. На задние лапки становился. Почти вытанцовывал под баян. Проказничал. Таскал у меня валерьяновку и с блаженством нюхал; он все подряд нюхал – ничего не пропускал, а валерьяновку – особенно нахально.
Тогда я из-за него в пух и прах (себя не узнаю) отчитала соседку Любочку, визгушку, люто ненавидящую и животных. Перекинулись мы с ней лихо. – Нина Федоровна со смущенной усмешкой качнула головой. – Тогда Колю прихватило. Васька наш еще вертелся под ногами, мешал всем. Учуял, что запахло валерьянкой, да на стол, что сумасшедший, вспрыгнул. Ваську вдесятеро рук ловили – изловили, вышвырнули вон. А он, сметливый пройдоха, шмыгнул в приоткрывшуюся дверь, промеж наших ног, и опять ошалело взвился на стол, завертелся среди аптечных пузырьков с настойками. «Ну, ясно, отчего он ошалел», – проронила докторша.
Колю на носилки положили и вот скорей – в машину санитарную. Он в столовой отравился. Причем думали, что у него перитонит; оказалось же – воспаление брюшины, могли быть не менее тяжелые последствия. Повезли его в районный военный госпиталь. Однако этот ни за что не принял. Развернулись и – в окружной, и здесь тотчас взяли, без излишних препирательств, в отделение определили. Да как он, бедный, в одной нижней рубашке лежал пластом на спине на брезентовых носилках, укрытый сверху шубами, да по двадцатипятиградусному морозу таскали его туда-сюда, так он позвоночник-то и застудил. Нужно класть его на операцию, а у него температура подскочила к тридцати девяти градусам, нипочем не понижается: делать операцию нельзя и нельзя не оперировать – все опасно далеко зашло. Все же сделали ее.
Он несколько суток не приходил в сознание. Коля больной, и я немного слегла. Как пойдет, так и пойдет… Бегаешь, как рысь. С темна до темна… Все делаешь своими руками. Сгоряча я еще поднялась с постели, кое-как ковыляла, слабая, – мы с моим мужем, Тихоном, каждый день наведывались к сыну, – а потом я совсем ослабла. Чуть подвигаешься – сразу мокрая вся, как гуня. Я занемогла надолго. И экзема отметила Тихона, предрасположенного к ней: все руки у него багровыми струпьями покрылись. На нервной почве. Излечению не поддавались. Забинтованный, как мумия, был. Он диетой и сейчас еще ее выводит.
Вот, слава богу, Коленька выдюжил… Его, спасла выносливость. У него выносливое сердце.
Я не пожалуюсь: в детстве он ничем особенным не хворал; как ни туго и ни худо нам порой приходилось, я все-таки и его уберегла от острых хворостей. Сама недоедала, на одежде экономила, но пуще всего заботилась о том, чтобы дети физически окрепли. На еду им не жалела средств. И он рос каким-то немороженым, всегда грудь нараспашку. Лазал по деревьям, карабкался на крышу, на самую верхотуру. А в футбольных и всяких подвижных играх норовил он со взрослыми тягаться. И это, наверное, помогло ему в критический момент: пособило выкарабкаться. Это-то – в его настойчивости.
Но из-за нее теперь не знаем, как в дальнейшем лучше выбрать ему путь. Он же только семь классов закончил, и ему пятнадцать лет с половиной.
– Неужели? – не поверил Антон. – Что, может, отстал из-за болезни?
– Нет, нисколько; целый год он потерял: сперва не захотел идти в школу.
Было странно услышать это от нее.
– Отказался, что ли? Не послушался?
– Нет, с ним было еще хуже в том ребячьем возрасте… – И она замялась, взглянув на Колю и точно размышляя секунду, сказать или нет. – Он дичился всех подряд, что нередко бывает в случае, если это не детсадовский, а домашний ребенок. Не привык к детской многоголосице, терялся в ней. Я ведь долго была неработающей женой, идеальной домохозяйкой, так что могла себе позволить блажь – воспитать своих ребят испытанным старым образом, в естественных семейных условиях, не причесывая их ершистые характеры. А добилась, что дичливый Колинька в самый расторжественный для нас час подвел меня: смалодушничал – забился под кровать трусливо и не вылезал, несмотря ни на какие уговоры, обещания. Я ему уж говорю поласковей, пообходительней, что вот пойдешь учиться – и тогда шофером станешь (нравились ему шоферы – грезил ими). А он горько, безутешно плачет под кроватью: «Да! А я мальчишкой хочу быть, и все; я мальчишкой буду, вот…» Мне жалко и его, жалко и себя. «Ну, мальчишкой, – сдаюсь, – вылезай; а не то и сама зареву белугой, заодно с тобой, – посоревнуемся, кто голосистее…»
Коля, веселее улыбаясь и краснея, слабо дважды попросил:
– Мам!.. Ну, мам!..
– «Что же ты, герой, будешь неучем?» – внушаем ему, – не слушала его, или просто не слышала его робкого протеста мать. «Нет, я с мамой буду жить», – упрямствует он и ревет несчастно – дрожит весь, что листочек. Спасовали мы, большие дурни. Видно, вовремя не настроили его психологически. В то время было опубликовано постановление – чтобы в школу принимать с восьми лет. А ему семь с половиной было. Рассудили мы: беда не велика – он на следующий год пойдет учиться. А на будущий год ему стало уже восемь годков с половиной.
Еще только-только тогда ввели школьную форму, – торопилась рассказывать Нина Федоровна, – и ее еще не продавали в наших захолустных магазинах. Я за нею специально съездила в Москву – привезла ее ему из ГУМа. И теперь он сам засобирался в школу. Первого сентября он в нее снарядился и, безмерно горделивый, сияющий, пошагал с тугим портфелем; за ним высыпал весь край завороженных девчонок и мальчишек: ведь ни у кого еще не было такой красивой ученической формы! Знаете, с блестящими медными пуговицами и с широким кожаным ремнем с большущей медной бляхой, надраенной тоже до огненного блеска его отцом – кадровым военным. А явившись домой с уроков, он мне повинился неожиданно, что сглупил прошлой осенью: он уже жалел упущенное время.
– Что, самостоятельно, Коля, так решил? – спросила Люба. И тот утвердительно кивнул, пряча глаза.
– Увидел то, что сверстники уже во второй класс пошли, а он – только еще в первый, что по-зряшному учебный год пропустил: только из-за своего упрямства, договорила Нина Федоровна. – Это-то позднее у него начало, и выливается в безвыходность. Может, оформить ему паспорт в Севастополе, как его уроженцу. И он поступит куда-нибудь в ремесленное училище и совместит с учебой в вечерней школе? В дневной-то он десятилетку не успеет кончить: служить в армию возьмут – его годы пройдут. Вот что.
– После службы наверстает, если пожелает.
– Ума не приложу: как быть? Посудили-порядили мы семьей, но ничего толкового не придумали. Не придумать нам.
VII
Нина Федоровна, встав и выпроводив Колю из купе, взялась стелить две постели – наверху и внизу. Но, постелив их наскоро, с заговорщическим видом присела снова:
– Беспокоюсь я о нем оттого, что тревожно в мире, – успеет ли он пожить по-человечески, не так, как нам довелось жить-отживать в войну? Мы такую святость совершили: наземного черта, чудовище укоротили. Не околели – одолели. А политики без царя в голове сызнова раскручивают страсти, атмосферу накаляют. В Китае обстановка ухудшается, все военизируется – видно нам через Амур. Ох, крута горка, да забывчива! Иные дельцы все рассчитывают, что планета в обратную сторону пойдет.
– Ну, не те времена наступили все-таки, – сказал Антон.
– Человеку нужен спокой золотой. Человек вперед глядит. Сколько посеет, столько и пожнет. А сколько будет сеять, сколько жать… Золотое времечко пройдет. И поэтому повально все торопятся жить. Все свадьбы-то превратили в чисто коммерческие сделки. Женщины публично в халаты вырядились, таки, что тело до пояса видно; и на коленях полы распахиваются так, что все в открытую блестит, сверкает. Женщины решили себя показать во всем ослеплении. Ну, а ваш брат тоже хорош, – взглядом Нина Федоровна просверлила Антона. – Девушки приглядываются, как им лучше замуж выйти – это у них кровное, историческое, а молодой человек – чтобы была она красивой и чтобы обязательно имела квартиру. Так, послушаешь повсюду – что сейчас всех занимает: все, кроме нравственной проблемы: она – постольку-поскольку. Из-за этого и дети перессорились с родителями, и родители с детьми. Я наездилась везде, и у вас тоже – в автобусах, в метро, в лифтах, в электричках, насмотрелась всего и смело могу теперь сравнивать. В жизни сегодняшней, пожалуй, то же самое, что в переполненном автобусе в час пик: толкучка… А мой вахлак и без толкучки, – развивала Нина Федоровна свою мысль, – так неудобно развернется, встанет поперек хода, что всем мешает, но будто и невдомек ему: еще недвусмысленно дает тебе понять, что это ты ему мешаешь, застишь свет. И норовит-то пень поднажать, сдвинуть тебя с места сильным мужским плечом. Ну, уступишь такому, подвинешься от греха подальше, – говорила она загадками. – Я страсть не люблю, когда ко мне цепляются ни с того, ни с сего. Все в груди поднимается волной и в голову ударяет…
Она машинально раскрыла на середине затрепанный томик, но, мельком заглянув в него, захлопнула его и отложила прочь. Печально-грустно улыбнулась чему-то.
– Вы отдохнули б, – сказала Люба. – Не переутомляйтесь…
– Да, голубушка, благодарю. – И Нина Федоровна призналась: – Отчего я эти дни досадовала, злилась на себя (и сейчас жалею сильно) – оттого, что еще посмотрели – вместе с Колей – у вас, в Ленинграде. Иностранный фильм «Это было в сочельник». Что, не видели его? Ну, верно, пронюхали, что не стоящий…
– Вероятно, недосуг был…
– А мою-то бдительность невзначай усыпило такое безобидное название. Я влипла по уши. И горела со стыда: я же, мать, воссиживала рядом с Колей в зрительном зале и заодно с ним глазела на фривольные сценки… Получалось, что я самолично это одобряла… Ну, пока он в коридоре, покажу вам снимки моих взрослых сыновей. – Она вынула из сумочки фотографии и протянула их Любе: – Этот, старший, – Леня. А этот, средний, – Саня. К нему-то мы и едем. – Глубоко вздохнув, она от волнения привстала. Опять села. Пришла в себя. – И, значит, вот Тихон, мой благоверный. Как однажды философствовал, я слышала, один забавненький старик: «У меня детей трое – два офицера и один сын…»
На фотоснимках оба брата были в курсантской форме. У первого, с простоватым крупным лицом, с несколько расплывчатыми чертами, был откровенный и приятный взгляд; у второго же – лицо тоньше, интеллигентнее, с затаенной скрытностью, хотя оба они внешне походили на отца. А тот, еще молодцевато-молодой, серьезно глядел с пожелтевшей карточки, заснятый вместе с доверчиво приклоненной к нему темноглазой девушкой в матроске, т.е. Ниной Федоровной, еще в предвоенное время – в гимнастерке без погон, но с петлицами и портупеей через плечо.
– Моя мать – любительница снимков: копит их, бережет, – простодушно сказала Люба, возвращая фотографии их владелице.
– Ей, должно быть, память дорога, – заступилась Нина Федоровна. – Живой ведь человек.
– Да, занятно: она выудит их из шкатулки, засядет и начнет по-новому разглядывать и комментировать их для меня и брата моего. О, какой веселой и задорной я была! А вот я в год замужества: видите, уже заметно сникла… А это – мой первый ухажер, Денис Петрович. Очаровашка, верно?.. А тут мы – послеблокадные немощи… Накаруселились сполна…
– Да и я с мужем намоталась, понаездилась везде, покуда не осели мы, не обжились по-людски, – сказала Нина Федоровна. – И я, хотя изъездила с ним полстраны, не побывала-таки в Ленинграде! А хотелось на город посмотреть. Ну, и побывали здесь, наконец… Меня доконал ваш сырой климат. Все десять ден подряд над городом висела мочливая погода – и я проболела все.
Вдобавок, поведала она, их насилу поместили (тьма туристов понахлынула) в новой гостинице, по соседству с рестораном и продуктовым магазином. Под гостиничным окном с наираннего и до наипозднего часа гулко скрежетали тормоза машин и тарахтели моторы, – привозили продукты и водку, увозили пустую посуду, тару, – звякали бутылки и брякались ящики; во всю ивановскую кто-то перекликался и переругивался с кем-то, приговаривая мать, и трезвонили голоса и гитары подвыпивших. Поэтому она расклеилась так, что трижды к ней вызывали неотложку. Погостить же у своей давнишней знакомой, Аллы, в двухкомнатной квартире… в элеваторе… не посмела – незачем обременять ее!..
– Позвольте… – удивил Антона каламбур. – В элеваторе?..
– Я Вас озадачила? – И Нина Федоровна пояснила. – Я нахожу, что теперешние узкие многоэтажные коробки поразительно напоминают хлебные элеваторы. У моей же Аллы сейчас главенствует свойство умиляться всему. Она-то так запатриотилась городом – безумно восхищается им. А, по-моему, город как город. Москва все-таки роднее нам. Одно мне непонятно: какая ж жизнь возможна в таком климате? Здесь и солнце, ей-богу, какое-то ненастоящее, скользящее…
– Помилуйте! – обиделась Люба за несправедливый отзыв о Ленинграде, прелести которого приезжая не открыла для себя вследствие, быть может, своего болезненного состояния. – Да были ли Вы где? И что видели?
– Ну, шастали мы и в кинотеатры…
– Так при чем же город, Нина Федоровна?
– А я говорю, голубушка: нас погода вынуждала… Были в Эрмитаже и в Русском музее. Устали там. В зоопарке нагляделись на жираф – как они свысока глазели на нас, двуногих. Ну, съездили еще в Петергоф. Мне не очень понравились фонтаны: я ожидала увидеть нечто сказочно единственное, уникальное.
– Ну, Вы скажете еще!..
– Съездили потом на Пискаревское кладбище. С Аллой. Ее родной брат схоронен там. Безымянно.
– Что, и все?
– Да, и кончен, кончен бал, – сказала Нина Федоровна с досадой. – Мы с Колюшкой сегодня утомились зверски. Я посижу еще чуток – и лягу. Благо вагон устроенный, – все полегче. От Москвы же мы били свои кости в жестком. По моей неразумности бабьей… С оголтелой публикой. С полки слезть было нельзя: натолкалось столько пассажиров; набили людей в вагон, как селедок в бочку… – Она, взглянув в вагонный коридор, позвала: – Колинька, иди! Спать пора!
Он послушно воротился в купе. Залез на верхнюю полку.
VIII
Ночью Нина Федоровна спала очень беспокойно либо вовсе не спала. В противоположность Коле, который, едва завалился на постель, так сразу же и уснул и спал, что убитый, без единого движения и в одном и том же положении – на правом боку, и, посапывая по-ребячьи, – она всю ночь во сне – или страдая бессонницей – ворочалась на диване или садилась.
Наутро она, еще лежа в постели, хлюпала носом; пытаясь просморкаться, полушепотливой воркотней себя изводила. Когда Антон спустился с полки и потише – чтоб не потревожить еще спящих – поздоровался с ней, его поразил ее явно нездоровый, разбитый вид: лицо у нее отекло, и синели под глазами отечные мешки. И в глубине души он невольно ужаснулся ее явной опрометчивости – что она, болящая, издерганная вся, отважилась поехать поездом через всю Сибирь. Что ее принудило к тому? Какое, спрашивается, лихо?
– Еще насморк я подхватила, – поделилась она еще более хрипловатым, чем накануне, голосом. – Мне, правда, нехорошо; я, очевидно, вновь заболеваю. Меня забирает что-то – ломает и так и сяк. Вчера худой дяденька в трамвае расчихался подозрительно… И я-то – грех! – даже подумала: «Вот заразу разносит…» Ох, батеньки, дрожь всю меня пробила… Под тонким байковым одеялом…
– Но ведь достаточно тепло, – уверил Антон.
– Да это еще потому, что я везде никудышно сплю; такой неглубокий, летучий сон у меня, – призналась она, просморкавшись. – Потому и в мою голову лезут несуразные мысли: я ли сейчас еду к сыну или мне только кажется это; потому мне хочется всякий раз ущипнуть себя побольней, чтоб удостовериться в том, что я доподлинно еду. – Она обеспокоено глянула наверх: – А Колюшка еще спит? Ну и пускай поспит! Он очень тяжел на подъем. Все – едино наш вагон пустует – и помыться еще успеет. Без хвастовства скажу: я приучила детей к аккуратности. Они следят за своей чистотой, что верно, то верно. – И уже пожаловалась проснувшейся Любе: – Я плохо, доченька, спала: горло прохватило, кажется.
– Чувствуется: у Вас простуженный голос, – лежа, подтвердила Люба. – Вы с хрипотой говорите.
– И что-то ужасное наснилось. Потому я утречком, как проснусь, нарочно смотрю на свет дневной, чтоб ужасное, что может быть, забыть начисто: ведь как на белый свет посмотришь, так тотчас и позабудешь все невыносимое, тревожное. По-татарски значит: у сна шея тоньше, чем у волоса; как скажешь, так и повернется в действительности; лучше всего забудь все, что тебе нагрезилось. Похоже, век такой неодержимый. Не только для меня – для всех. Но я ни на кого не обижаюсь. Разве только на саму себя. Я безмерно любила и люблю детей. А недруги, злыдни еще укоряют меня. «Ой, матушка, и с одним-то чадом не знаешь, как сладить! Как нормально вырастить дите!» Стало быть, кругом я сама виновата, что народила столько их, ребят. Выходит, я – поперечный человек: поступаю вопреки суждениям.
– Главное-то: если тебе самой совесть велит и ничему не противоречит, то и ладно, – рассудила Люба. – И кому тут какое дело!
– И то: если бы у меня не было их, детей, – какой бы смысл для меня имела жизнь? – Как исповедовалась Нина Федоровна. – Да, раньше мы много рожали, на аборты не поддавались. Уж не знаю, легче бы мне было, если бы у меня были дочери. Ведь и сыновья, как должное, требуют и берут от нас, матерей, все: для них постирай, погладь, белье приготовь, костюм зашей, вкусно их накорми, нужное купи им, подари и, будь добра, денег еще дай на концерты, на кино, на танцульки да и на девушек и на друзей, – и они нисколечко не задумываются над тем, чтобы чем-нибудь отдарить своих дорогих мам или чтобы хотя бы разок приветливо-ласково спросить: «Ну, как у тебя, мама, дела?» Об этом почему-то всеми детками забывается. А спросите у любого ребенка об его привязанности, – он скорее назовет мать: она в основном возится с ним. Чаще, намного чаще наступает такой момент, когда решающим должно быть и становится наше – материнское – слово, а не отцовское.
– Ну, с моим братом точно так. Даже и до сих пор мама трясется над ним, даже женатым мужчиной, семьянином…
– Не зря же ученые пишут о деградации полов, – вставил Антон.
– Заразительна и губительна безоглядная щедрость к своим отпрыскам. В нашей семье, правда, того не было; но зато она была и есть в других семьях – неприкрытая. Законы-то всюду свои и в то же время одинаковы. – И Нина Федоровна закруглила разговор, услыхав, что зашевелился на полке Николай. – Так что же, что же мне делать?..
Антон сказал ей что-то успокаивающее, и она оттаяла чуть:
– Вы оба очень милы. Благодарю!
С полотенцем и мылом Антон шагнул в коридор, где в свежем пока воздухе уже плавали сгустки табачного, щекотавшего в носу, дыма.
IX
Пассажирский вагон был немецкого производства – лучший: на простенке серела привинченная бирка с оттиснутым названием завода-изготовителя. Значилось на ней: VEB WAGGONBAU AMMENDORF (ГДР). И хотя в вагоне все было предусмотрено для удобства пассажиров: губчатый резиновый коврик под ногами, матрасы из упружистого пенопласта, облицовка желтовато-палевого цвета, хотя все было мастерски притерто, приделано, прилажено, имелись всякие решеточки для вещей, ремни, полочки, крюки, приспособления – все равно и даже у Антона слегка разболелась голова… от сквозняков, от вдыхания паровозной гари и от вагонного качания. Умаивали ограниченное пространство и времяпровождение.
Бренчало радио.
Бестелесная кондуктор, разносила дымящийся чай в стаканах. Сурово, по-командирски, вопросила: