– Два!
Окрыленный успехом, Испен ринулся в атаку. Это он зря. Чагыл освободился из захвата, толкнул Испена плечом. Удар? Нет, сперва коснулся, потом толкнул, все по правилам! Испен потерял равновесие, и Чагыл подсек ему опорную ногу.
Испен со всего размаху на задницу сел.
– Чагыл!
Чистая победа, не придерешься.
– Ча-гыл! Ча-гыл!
Остаться в кругу Чагыл не захотел: решил передохнуть. Вышли бороться Никус с Кустуром, но тут все сразу ясно было – к удаганке не ходи. Кустур Никуса играючи через бедро бросил – сам даже не покачнулся. Против Кустура вышел Вилюй, он из нас самый большой и сильный. Зато Кустур жилистый, верткий. Они второй год спорят, кто из них лучший. Помню, целую зиму не разговаривали: дулись.
– Ви-люй! Ви-люй!
– Ку-стур! Ку-стур!
Сцепились. Расцепились. Снова сцепились. Кустур нырнул под локоть, скользнул вправо, влево. Пошел по кругу на полусогнутых, вздыбил лопатки по-звериному. Вилюй топтался в центре, следил, что да как. Поворачивался с ленцой, обманывал. Кустур – волк: налетел, укусил, отпрыгнул. Ждет момента, чтобы завалить добычу. Вилюй – медведь: норовит облапить, заломать. Пальцы на Кустуровых руках – клыки. Сомкнулись на чужом запястье, рванули. Нет, крепок медведь, не сдвинуть. Разжались клыки-пальцы, прянул волк прочь, а лесной дед за ним. Откуда и прыть взялась! Дотянулся, обхватил, да не так крепко, как хотел; вывернулся волк. Ступню Вилюю подбил, и сам на ногах не удержался.
Упали оба.
– Ви-люй!
– Ку-стур!
Кто первый земли коснулся – не разберешь. Плохой из меня судья! Кому победу отдавать? Похоже, никому. А эти двое по земле катаются, правила забыли: оседлать друг друга норовят. Рычат, кашляют, у Вилюя кровь из носу течет.
– Стойте! – кричу. – А ну, прекратили!
Не слышат.
– Вставайте! Ничья!
Оглохли, балбесы.
– Заново боритесь! Или другим место дайте!
– Другим? Место?
– Ага!
– Дело говоришь, человек-мужчина. Чего расселся?
А это уже меня зовут.
– Иди сюда, сильный. Покажи нам, слабым.
7. Сильные и слабые
Омогой – старший, мне с ним можно. На полторы головы меня выше, в плечах чуть не вдвое шире. Ему уже ого-го – двадцать весен стукнуло.
Я рядом с Омогоем – тьфу, и растереть.
Пока я топтался, не знал, что делать, Вилюй с Кустуром из круга на карачках умотали. Будто ветром их сдуло. Да что там мальчишки! Сам круг в стороны разбежался: шире, еще шире! Народу откуда-то взялось: тьма-тьмущая! Лететь борцу с размаху наземь – кому охота, чтоб его ненароком приложило? Поди угадай, куда приземлится! Места нам досталось с запасом: летай, не хочу.
Омогой разделся загодя. Стоял, усмехался, мышцами на груди играл. Ох, и грудь! Наковальня! На парне были красивые штаны из мягкой ровдуги: пепельно-серые, с красными узорами на бедрах. Мичие сшила, у них с Омогоем любовь. Скоро свадьба, жених калым в семью невесты отогнал. Калым с копытами: цок-цок, мы здесь. Ешьте нас, пасите, доите! Вон и Мичие, кстати: из-за коновязи выглядывает. Румянец, брови вразлет. Тоже красивая, куда там штанам…
Вот скажите, как так бывает: она – красавица, а он – злая собака! Всегда на меня сердится. Что я ему сделал? Бороться? – я ж не против! А злиться-то зачем? Или он тоже от злости сильнее становится? Нет, вряд ли, таким родиться надо…
Белый Владыка! Что я понимал, сопляк-дурачина, в мои детские годы? Зависть была для меня всего лишь словом. Если я и завидовал кому-то, я делал это по-ребячьи: ух ты, вот бы мне, ну и ладно, бежим дальше! В самых острых случаях помогало спасительное: не больно-то и хотелось! Я же не знал, как это больно, нестерпимо, мучительно больно, когда хочется – и не можется. Никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах. Мне еще только предстояло выяснить, что это за боль, взглянуть ей в глаза, назвать по имени. Ни разу я не пожелал лучшему бегуну сломать ногу, лучшему стрелку – окриветь на правый глаз, обладателю лучшей шапки – уронить ее в болото. Наслаждение бедой того, кто был лучше тебя, а стал хуже – сейчас я знаю, что оно слаще наслаждения от победы над равным и даже над превосходящим. Я встречал их, сладкоежек; просто Омогой был первым.
– Что копаешься, сильный?
И ничего я не копаюсь.
– Раздумал выходить?
И ничего я не раздумал.
– Ну же, шевелись!
Мимо смотрит, будто меня нет. Ну и я не стал на него смотреть. Что я, сердитого Омогоя не видел? Стянул сапоги, рубаху, стою в одних штанах. Только мои проще, чем у Омогоя, и белые. Мама говорит, мне белое к лицу. И к имени моему подходит. Я не возражаю: мне тоже нравится. Пачкается только быстро, белое-то…
– По каким правилам? – спросил я.
– По вашим, малышовым! – не преминул съязвить Омогой. – До трех раз, так ведь у вас?
Знает он прекрасно наши правила. Просто куражится.
– Это если ладонью земли коснулся. А если…
– Ладонью? Да хоть затылком, сильный! Три схватки.
– Ладно.
Омогой пригнулся, набычился – и пошел прямо на меня. «Ю-рюн!» – пискнул Айан, поперхнулся и умолк. А все остальные вообще молчали. Один Вилюй носом шморгал, кровь останавливал.
Я нырнул Омогою под руки, хотел выхватить ногу – ага, как же! Две могучих лапищи ухватили меня, сгребли, вознесли над кругом. Я вцепился в Омогоя, как клещ, но он меня все-таки от себя отодрал. И зашвырнул. Ну, я полетел – куда деваться? Когда падал – перекатился удачно, но все равно дух из меня вышибло. В глазах потемнело. В ушах – звон. Нет, не звон, это дедушка Сэркен Сэсен поет:
С криком, гиканьем богатыри,Словно вздетые на рожон караси,Навалясь друг на друга,Бороться взялись,Как древесные корни, руки сплетая,Как быки лесные, мыча,Принялись хребты друг другу ломать…– Вставай, сильный!
Плохой Омогой. Плохой Омогой.
Очень плохой Омогой.
– Давай, сильный. Вторая схватка.
Я встал. Штаны затрещали.
– Да, – кивнул я.
Я сильный. Он сам сказал, что я сильный. А он – плохой. Он плохой, а я – хороший. Хороший и сильный. Хорошие всегда побеждают! А он плохой и тяжелый. Падай! Не хочет падать! За руки хватает, по ногам бьется. А вот уже и не тяжелый! Куда земля делась? Вот земля. Перед глазами. Омогой лежит. Я лежу. Штаны порвались.
Жалко штанов.
…всей давящей силой могучих рук,Со стоном и ревом ониПринялись друг друга ломать,Подымать,Об землю бросать…– Ничья! Вставай, сильный!
Встаю. Штаны! Штаны порвались! Плохой Омогой! Схватил, давит. Я сильный! Я тоже давлю. Вот тебе! Я большой, я сильный! Я тебе покажу! Я тебя… Кырык! Кырык!..
Уй-юююй!
Нас с Омогоем подхватило, понесло, расшвыряло в разные стороны. Правда, разные стороны – это не очень далеко. Я повис в воздухе, отчаянно болтая ногами. Упаду! Нет, не упаду. Нас держали, вернее, держал мой старший брат, Мюльдюн-бёгё. Поднял, сунул себе под мышки – меня под правую, Омогоя под левую. Висите, мол, пока в разум не придете. Ну, мы и висели. Тут трепыхайся, не трепыхайся – пустое дело. А я еще и без штанов. Свалились, рванина, лежат в кругу. Стыдно-то как! Словно ты уже вырос, по нужде встаешь, и вдруг ночью всю постель обмочил. Я раньше когда расширялся, вечно одежду рвал. Потом наловчился, а может, привык. Я расширяюсь, и одежда со мной вместе. Штаны, рубаха, шапка, сапоги. Случалось, и доха. Не всякий раз, конечно: вот и сейчас – были штаны, да сплыли. Мюльдюн обещал, после Кузни всё наладится. Надо подождать. Жду, значит, вишу у брата подмышкой.
Плохой Мюльдюн. Хороший Мюльдюн.
Очень хороший Мюльдюн.
Теперь вы знаете, почему моего старшего брата называют «бёгё» – силач. В сравнении с ним хоть я, хоть Омогой – щенки перед медведем.
– Усохни! – велел он мне.
И Омогою:
– Уймись!
Не дождавшись ответа, Мюльдюн хмуро зыркнул на меня, на Омогоя. Убедился, что мы больше не пытаемся вцепиться друг в друга – и аккуратно поставил обоих на землю. Эх, зря он вмешался! В третий раз я бы с Омогоем справился, нечего было нас разнимать!
…как быки лесные, мыча,Принялись хребты друг другу ломать…Понадобилось время, чтобы я узнал, понял, принял разумом и сердцем: Мюльдюн спасал не меня. Мы с Омогоем схватились в охапку, мы давили что есть мо́чи, даже не пытаясь бросить противника на землю. Тупая сила против тупой силы. А я всё расширялся. Я не мог, не умел иначе; я родился таким. Еще чуточку, и у Омогоя сломалась бы спина. Он терпел, не застонал ни разу – стыдно человеку-мужчине стонать, стыдно кричать, даже если его убивают!
Нет, брат спасал не брата. Кто ж мог знать, что случится дальше?
– Сильный, да? – спросил Омогой Мюльдюна.
А мне почудилось: он обращается ко мне.
– Сильный, – согласился Мюльдюн.
– А что брат твой?
– А что брат мой?
– Так ведь он, говорят, посильнее будет.
Это я, в смысле? Сильнее Мюльдюна?! Стану сильнее? После Кузни? Было бы здо́рово, но верилось с трудом. Юрюн-бёгё? Вряд ли, честное слово.
– Может, и так.
Мюльдюн словно каши в рот набрал. Я не сразу понял, что он говорит. Он вроде бы стал еще больше, хотя больше, казалось, некуда.
– А может, и не так?
Мюльдюн молчал. Смотрел на Омогоя исподлобья, губу кусал. Плохо смотрел, а молчал и того хуже. Мне даже страшно стало. Омогою бы заткнуться, но он не заткнулся. Помните, я говорил вам про зависть? Жуткое дело.
– Где брат твой, айыы?
– Замолчи, – попросил Мюльдюн.
В горле у него заклокотало. Там словно закипел котелок с похлебкой. Омогой слушал этот клёкот и улыбался. Так скалится волк, угодивший в ловушку, перед тем как отгрызть себе лапу.
– Вызволил бы его, а? С ним бы силой и померялся.
– Молчи, дурак!
– Это я дурак, бёгё? Мои братья на свободе…
Я хотел сказать, что меня ниоткуда вызволять не надо. И не успел: Мюльдюн сделался огромный, как гора. Я его впервые таким видел! Сколько раз просил: расширься по-настоящему, по-боотурски! Ну чего тебе стоит? Он хмурился, уходил. Бывало, подзатыльник давал. А теперь не ушел, остался – лучше бы ушел, или подзатыльник…
Неужели и я таким после Кузни стану?!
Я таращился на Мюльдюна, раскрыв рот – точь-в‑точь как Кустур на наш дом. И Омогой таращился. Ему бы бежать, а лучше ниц падать, умолять о прощении! Не важно, прав ты или виноват, если каждому известно: у боотуров сила и злость рука об руку ходят.
Храбрый был Омогой. Гордый был. Глупый.
– Дурак! – взревела гора.
И ударила лавиной.
Вот он, подзатыльник. Накаркал я сгоряча.
Этот хруст до сих пор стоит у меня в ушах. Кого бы я ни убивал, как бы я ни убивал, а слышу: хрустит. Шея Омогоя сломалась сухой веткой. Тело унесло шагов на двадцать. Парень рухнул – мешок, набитый рухлядью – и даже не вздрогнул от падения. Он лежал ничком, а лицо, нелепо вывернутое, смотрело вверх, на плывущие к горам облака. Из уголка рта начала медленно вытекать струйка крови.
– Омогоооой! Омого-о-о-о-ой!
Из-за коновязи вылетела Мичие: коса растрепалась, в глазах – черная вьюга. Упала на колени рядом с телом, обхватила руками, прижала к груди.
– Омого-о-о-о-ой!
Она выла волчицей: дико, безнадежно. А я окаменел, клянусь. До сих пор при мне никого не убивали. И покойников со свернутой шеей я раньше не видел. Я стоял без штанов, в чем мать родила, и знал наверняка: Омогой мертв. Живые лежат иначе.
– Зачем, Мюльдюн?!
Это я кричу? Правда, я?
– Зачем?!!
Мой брат не ответил. Он пожал плечами, отвернулся и зашагал прочь, не оборачиваясь. На ходу Мюльдюн-бёгё усыхал, уменьшался, становился прежним. Мнилось, что он удаляется гораздо быстрее, чем на самом деле. Вот-вот сойдется в точку, исчезнет, сгинет без остатка.
Вы помните день, когда закончилось ваше детство?
Я помню.
Песня вторая
Смотри, внемли!Мой путь озари!Отвагой мой дух одари.Срок насталДалеко уйти,Державный путь проложитьПо девяти поворотам крутым!«Нюргун Боотур Стремительный»1. Это к счастью
– Папа, ты занят?
Закинув ноги на перила, отец любуется горами. Крепко упершись ногами в пол веранды, я смотрю на отца. Мне кажется, что земля качается. Что стоит мне изменить позу, и Юрюн Уолан, Белый Юноша, полетит кувырком – с небес в бездну Елю-Чёркёчёх. «Что, сильный?» – спрашивает мертвый Омогой. Он теперь все время торчит у меня за спиной. «Что, сильный?» Он спрашивает, а я не понимаю, чего он хочет. Узнать, сильный я или слабый? Выяснить у меня, сильного, что происходит? Что я делаю?!
А действительно, что я делаю?
– Рад тебя видеть, Юрюн, – произносит отец.
– К тебе можно?
– Можно.
Все, как обычно. Лавчонка для меня. Чорон с кумысом для папы. Молчание для двоих. Как спросить? С чего начать? Кустур, когда собирается клянчить у матери еду, размышляет: как подкатиться? Пусть колесо катится, или Кустур, а я не хочу. Вчера уже к маме подкатился, до сих пор под ложечкой ёкает.
«Вот, – говорю, – мама, я у тебя родился…»
Она улыбается.
«Вот маленькая Айталын Куо у тебя родилась…»
Она улыбается.
«Вот Мюльдюн-силач: большой, красивый…»
Она улыбается. Радуется моим словам.
«Вот, – гну дальше, – Умсур у тебя первой родилась. Умница, шаманка…»
На кухне светло-светло. Вечер, солнце село за утесы, а светло. Когда мама радуется, в доме всегда полно света. В самых темных закоулочках, под лестницей, в чулане – всюду.
«И вот я думаю, мама…»
«О чем, Юрюнчик?»
«Было бы хорошо, если бы у тебя еще кто-нибудь родился. Ну, не сейчас, а раньше. И тебе хорошо, и папе, и мне. Так у меня один старший брат, а так было бы два…»
Сначала мне почудилось, что я ослеп. Темнота кругом, не видно ни зги. Нет, видно, а всё равно темнота. Свет погас, улетучился. И мама плачет. Тихо, жалко, без слез. Вот вы спроси́те, как я понял, что она плачет, если тихо и без слез? Вот спроси́те, да? Ну вас в болото с вашими вопросами! Откуда я знаю?!
«Мам, ты чего?»
Плачет.
«Мам, не надо, а? Я ж вообще…»
Плачет.
Я даже обернулся: может, мертвый Омогой подскажет, что делать? Нету Омогоя, сбежал. Тут любой сбежал бы, честное слово.
«Мам, я тебя люблю…»
«Я тебя тоже люблю, Юрюнчик. Очень-очень люблю.»
Все, не плачет. Просто не светится больше, а так ничего.
«Я пойду, мама?»
«Ты кушать хочешь?»
«Нет.»
«Ты растешь, тебе надо много кушать.»
«Я не голодный. Я пошел, хорошо?»
Она кивает: хорошо. А я-то вижу: ничего хорошего.
Вот, сижу у отца, и думаю: вдруг она там опять плачет? Знаете, так хочется всё забыть! Чтобы Омогой живой, и мама улыбается, и Мюльдюн вернулся в улус попозже, завтра или послезавтра… Наверное, я заболел. Простудил голову, теперь маюсь. Мечтал, чтобы Мюльдюн поскорее приехал, а теперь что? Про Кузню, и ту забыл.
– Пап, мы вчера с Кустуром заспорили…
Отец молчит. Я ему в лицо заглянул: слушает. Ну, наверное, слушает.
– Он говорит, в семье друг про друга всё знать должны. На то и семья. Правильно?
– Старшие про младших, – уточняет отец.
– А младшие про старших?
– Младшим не всё полезно знать. Передай это Кустуру от меня.
Уши горят. Щеки горят. Не умею я врать! Я Кустура и не встречал со вчерашнего. А вру: спорили… И кому вру? Родному отцу!
– Ага, передам. Хорошо, друг про друга – не всё. Если младшие про старших, и не полезно. А просто друг друга? Друг дружку в семье все знать должны?
Это я хитро придумал. Сейчас сбоку зайду.
– Да, – кивает отец. – На то и семья.
– Я тоже Кустуру сказал: семья, мол. А он спорит! Мало ли, спорит! Вот, допустим, был бы у меня старший брат, да уехал далеко…
Отец молчит. Слушает.
– Он, значит, уехал, а родители мне не сказали! В смысле, не мне, а Кустуру. И не знаю я, в смысле, Кустур, о своем родном брате ничегошеньки! Это по обычаю, или как? По закону?!
Отец встал. Встал, не вскочил. А мне почудилось, что вскочил. Аж мурашки по хребту! Точно я голову простудил. Папа чорон на столик поставил, а как по мне, так в угол зашвырнул. Доху соболью свернул, уложил на лавку, а вроде и на пол бросил. Лавка стоит, а будто упала. И в животе у меня ледышка – тает, течет.
– Если по закону, – отец смотрит на меня. Раньше он никогда так не смотрел, словно впервые увидел. – Если по обычаю, то младший должен сидеть на заднице ровно! И не думать, что он умнее всех!
Он нависает надо мной:
– Купить отца решил, щенок? На кривой объехать?! Законы-обычаи, Кустура приплел! За идиота меня держишь?
– Папа, я…
– Молчать! Если по закону, так не твое собачье дело! Если по обычаю, так засунь язык знаешь куда? Семью он вспомнил! Младшие, старшие… Мать до слез довел, мерзавец!
И по уху меня – тресь!
Плохой папа. Плохой папа.
Очень плохой папа.
Встаю. Нависаю над ним. Я большой, он меньше. Я старший? Если большой? В кулаке хрустит. Это Омогой, его шея. Нет, не шея. Откуда в кулаке шея? Это чорон. Зачем я взял папин кубок? Зачем сломал? Кубок маленький, весь в кулак поместился. Обломки колючие. Папа ругаться будет. Я младший. Я виноватый.
Хороший папа. Хороший папа.
Очень хороший.
– Извини, – говорю. – За кубок.
– Ладно, – машет он рукой.
– Я нечаянно. Я не хотел.
– Ерунда. Это к счастью.
– Что к счастью?
– Посуда. Посуда бьется к счастью.
Отец садится на лавку. Забрасывает ноги на перила. Я укутываю ему ноги дохой. Иду на кухню за новым чороном. Приношу, наливаю кумыса. Доверху, с шапкой пены. А что? Обычное дело.
«Обычное дело, сильный,» – соглашается мертвый Омогой.
2. Кто рожден – уйдет
Хорошо, что я еще не вырос. Был бы взрослым, пришлось бы на похоронах всё время торчать. Мне папа объяснил, когда успокоился: три дня – три обряда. Первый – от кончины до выноса тела. Второй – погребение. Третий – поминки. Да, еще меры предосторожности от злых духов. Я отца, кажется, и не слышал вовсе, а надо же! – запомнил. Воочию увидал: прихожу я, значит, стою у могилки. Гляжу, как шаман Араман кладет покойнику восемь ребер кобылятины да четыре берестяных лукошка с маслом. Не шагать же бедняге на тот свет впроголодь? Жду, пока могилу бревенчатым срубом обнесут: дом без окон, без дверей! А Омогой из-за плеча берет и спрашивает: «Что, сильный?» От одной мысли об этом становилось зябко, даже на солнцепеке. Заору, небось, при всем улусе, опозорюсь навеки.
Я чувствовал себя виноватым. Ну да, Омогоя убил не я, а Мюльдюн. Ну да, случайно: силу не рассчитал. Ну да, Омогой сам меня бороться вызвал, сам Мюльдюна разозлил. Так вот нудакаешь, разбираешься, и выходит, что я ни при чем.
А всё равно виноватый.
Я ушел со двора в дом. Долгое время бродил по комнатам, натыкаясь на лавки и углы. Больно зашиб колено и обратно во двор вышел.
– Юрюн, – позвал меня кто-то.
За оградой стоял непривычно тихий Кустур.
– Там Сэркен Сэсен приехал.
– Зачем?
– Будет поминальную песнь петь.
– Для Омогоя? Нарочно для этого приехал?
Не верилось. Не та птица Омогой, чтобы ради него сам дедушка Сэркен приезжал. Дедушка живет далеко, в Нижнем мире, на берегу моря Муус-Кудулу. Там вода – огонь, прибой – ледяная шуга, песок – красней крови. А дедушка живет, сидит, пишет: пером орла на плитах гранита. И вот, понимаешь, все бросил, бежит бегом Омогоя воспевать!
– Не знаю, – смутился Кустур. На шаг отступил. – Зачем-то, наверное, приехал.
– Ты чего пятишься?
– А ты чего злишься?
– Я?
– Ты! Вон как раздулся!
– И не злюсь я ничего…
– Оно и видно! Дашь по шее, и лежать мне рядом с Омогоем!
– Я тебе? Дурак ты, Кустур!
– Дурак, да живой! Пойду я лучше дедушку Сэркена слушать. Зачем бы он ни приехал, а у нас похороны. Отчего бы и не спеть?
Он почесал нос и подобрел:
– Так ты идешь?
Поминать Омогоя должны завтра. А песню – сегодня? Впрочем, дедушке Сэркену виднее. Поминальные песни слушать можно кому угодно, даже детям. Пойти? Не пойти? Останусь, решат, что я и впрямь виноват. Кто прячется, тот и виноват.
– Иду.
По дороге мы с Кустуром молчали. О чем тут говорить? Когда мы пришли, люди уже занимали места на тюсюльгэ, выстраивали полукруг. Точь-в‑точь облава на певца! Впереди по центру – старики и старейшины. За ними, густой толпой – взрослые мужчины с женами. За ними – неженатая-незамужняя молодежь и воины. По краям – мы, мальчишки. Девчонки-то больше с семьями, с матерями. А мы – вроде как сами по себе.
Напротив людей улуса, многие из которых расселись прямо на прогретой солнцем земле, лицом на восток устроился Сэркен Сэсен, почетный гость. Ему скамейку принесли, шкурами застлали. Я на дедушку глянул, аж вспотел. Шуба с горностаевой опушкой, шапка соболья с тремя хвостами; штаны с меховыми набедренниками… Это в летнюю-то жару! Мой отец снизу мерзнет, а Сэркен, должно быть, весь целиком. Впрочем, выглядел он еще вполне крепким, сидел прямо, не горбился. Борода седая, лицо морщинами иссечено, будто утес трещинами, а взгляд цепкий, острый, молодой.
У ног дедушки устроился Толбон со своим хомусом[10] – подыгрывать сказителю, когда тот петь станет. Я приметил, где родня Омогоя собралась, и потащил Кустура на другой край. Не могу я его родным в глаза смотреть! Не могу, и всё. Кустур не возражал. Мы как раз успели сесть между Чагылом и Никусом, когда Сэркен Сэсен встал со скамейки, и упала тишина.
Дедушка выпрямился и застыл. Никакой он нам не дедушка, ни мне, ни Кустуру, ни даже папе. А вот так стоит, и кажется, что дедушка он всем-всем, сколько ни собралось. Все три мира поставь на ладошку – чья ладошка? Дедушки Сэркена! Мне и впрямь почудилось, что он каменный. Порыв ветра налетел – даже полы шубы не колыхнулись. Одни глаза на лице живут, каждому в душу заглядывают.
Кто рожден – уйдет,Кто ушел – ушел,Так наш путь лежит.Так в начале времен повелел, приказалСтрогий Дьылга-хан[11],Господин-судьба…Чуть запоздав, вступил Толбон. Чистые печальные звуки хомуса вплелись между слов, поплыли над головами к Верхнему небу. Путь душе указывали? Мир изменился, воздух сделался прозрачным до звона. Горы на горизонте, стена леса за ручьем – всё раздвинулось, отступило, а небо, наоборот, придвинулось ближе. Небо – и морщинистый лик Сэркена Сэсена.
…Молодым ушел храбрый Омогой,С гордо поднятой головой,Юноша удалойС солнечными поводьями за спиной.Сюр-дыхание истекло,Потемнело чело,Усохло могучее тело.Берестою укутаем мы тебя,Головою на север положим тебя,Вознесем над тобою высокий помост –Будет крепок он,Мир-покой храня…Я видел, как наяву: вот тело Омогоя, завернутое в бересту, опускают в землю, головой на север. Ветер гуляет в кронах высоченных сосен. Лучи солнца, просеянные сквозь хвою, желтой пыльцой осыпаются на погребальный сруб. К запаху смолы примешивается терпкий аромат тлеющего можжевельника. Шаман Араман, звеня колокольцами и оберегами, окуривает могилу священным дымом. Бьет в бубен, гонит злых духов, кричит на них. Молчит улус. Молчат братья Омогоя, отец, мать. Молчит красавица Мичие. Держится, не плачет.
Хорошие у Омогоя похороны.
…Буор-кут, душа, в землю возвратись,Салгын-кут, душа, в небо вознесись,Ийэ-кут, душа, духов мир пройдя,В Осьмикрайнюю возвратись,В теле новом, могучемВосстань, возродись!Господин-Судьба, не томи его,Нам верни его…Когда дедушка закончил петь, в небе долго таяло эхо его слов и хомуса Толбона. Люди забыли дышать – такая царила тишь. Позже мы зашевелились, словно просыпаясь. Разговаривали шепотом, расходились медленно, ступая тихо, как на охоте. Боялись разрушить умиротворение, снизошедшее на улус. Я тоже уверился: смерть – это еще не конец. Омогой родится заново, и в следующей жизни у него все будет хорошо!
…Буор-кут, душа, в землю возвратись,Салгын-кут, душа, в небо вознесись,Ийэ-кут, душа, духов мир пройдя,В Осьмикрайнюю возвратись…Про три души я и раньше слыхал, только не придавал значения. Это же важно, да? Если души перепутаются или, скажем, одна из них потеряется – вдруг человек не сумеет родиться вновь? Останется куковать в мире духов? Говорят, отважные боотуры, погибнув в бою, уходят на Верхнее небо, в войско Илбис-Хана, бога войны. А остальные?
Пока я размышлял, все успели разойтись. Кустур меня звал, не дозвался. А я торчу столбом, голову ломаю. Про души, по-хорошему, надо сестру спросить. Она – удаганка, должна знать. Она все на свете знает! Наша Умсур даже мертвых оживлять умеет, если свежие, непротухшие. Жалко, что ее в улусе не было, когда Мюльдюн Омогоя зашиб. Оживила бы его… Теперь, наверное, поздно. Пока сестры нет, можно спросить у дедушки Сэркена. Он старый, мудрый – тоже, небось, знает.
Я тихонько подкрался к дедушке со спины. Обождал, боясь побеспокоить. Сэркен сидел на скамье, смотрел на горы – совсем как мой отец. А когда я уже решился открыть рот…
– Здравствуй, Юрюн.
Глаза у него на затылке, что ли?
– Здравствуйте, дедушка Сэркен. Хорошо ли доехали?
– Спасибо, не жалуюсь.