Пожалуй, наряду с жизнью – это лучшее, что он смог мне дать.
Отец до сих пор жив – за что я искренно благодарен богу – и я часто думаю о нем, когда вспоминаю о себе, когда ловлю себя на том, что я живу. И иногда мне даже удается разгадать истинные причины своих поступков и чувств, если я достаточно прилежно, не отрывая пальцев, провожу по тем бороздкам своей ворочающейся души, которые год за годом нарезал на ней его голос. Мне очень жаль, что я не знаю тех людей – кроме бабушки, чьи голоса живут в душе отца. Однажды закончится его завод, и я знаю, что буду в тот день плакать. Снова, как тогда, очень давно. А пока мне периодически звонит мать и жалуется, что отец становится совсем неуправляем, что он плевать хотел на ее медицинские советы, а у него давление, а у него спина, а у него катаракта. А еще, кажется, он снова начал попивать в этом своем чертовом гараже, со своими дружками, которые наливают ему за компанию за хорошие байки, то есть почти даром, если считать даром такую жизнь. И я обещаю ей повлиять, позвонить, убедить, настоять…
«Хорошо, мам!» – бодро кричу я ей по телефону из Дархана, из Парижа, из Фуджейры, Праги, Каира. И думаю о том, что я все-таки стал что-то значить для нее, что я смог доказать свое право на существование, победил, но мне не становится от этого ни радостно, ни легко. Потому что я понимаю, что человек, добившийся победы, отрезает себе последние пути к любви. И мне уже никогда не пройти их вспять. Что все осталось при мне, а я – при своих. В конце концов, это я и полюбил. Снеговые вершины, прохладу осени, красные блики на черной воде, вспышки пыли в солнечном луче, садящийся, потрескивающий, как церковная свеча в полумраке, родной голос. И вот этого мне и жаль, если оно исчезнет бесследно. На что уповать мне, на бога? На закон сохранения энергии?
Может быть, это – одно и то же…
Ведь, в конце-то концов, если моя память до сих пор воспроизводит ту атмосферу, значит, что-то воздействует на память снова и снова, что-то то самое, что воздействовало на меня тогда, когда я на рассвете прислушивался к яростному шепоту за створками зеленых дверей, которым моя бабушка яростно ругала обоих своих сыновей, вернувшихся домой только что, и что я запомнил, как ощущение ликования и счастливого облегчения, избавления от страха непоправимой потери, начавшихся поздно вечером, когда они после ужина ушли, а меня положили с Наташей, и я всю ночь отодвигался от немых во сне ее отвратительных горячих ног, тяжелых рук, влажной маечки, от ее дыхания. Ставших такими на острие моего кромешного ужаса. Такого ужасного и оглушающего ужаса, оттенки которого я научился чувствовать тонким своим животом в совершенстве за последующие десять лет, сочиняя молитву Ему о том, чтобы с отцом ничего не случилось, нанизывая просьбы и обещания, как двухцветный стеклярус на страх, останавливаясь каждое утро и продолжая каждый вечер растить ее, пока молитва не стала такой длинном, что начинать ее мне приходилось почти сразу после обеда, а заканчивал я только уже за полночь, теряя слова в бездонной тьме; до тех пор, пока не оставил свой дом вовсе и не отпустил любовь к отцу – а она все-таки была, я думаю, – как неверного мужчину, или как птицу.
Ведь если мы можем простить любого человека – пускай не сразу, пускай, иногда принимая это за измену себе, значит, есть в каждом из нас та часть, что равна части другого, и все они равны человеческой части винотворца из Каны, и тем не делают нас одинаково скучными, но – одинаково ценными со всем, что в нас зреет всю жизнь, для Него, и что ангелов заставляет веселиться и петь, когда к ним поднимаются наши души.
Хотя мне жаль, что я не могу отдать своему сыну все целиком…
«+7 999…..
Завила почту для тибя кот. Больше ведь ни скем не абщаюсь. Вот зайди праверь».
«+7 888….
Я верю тебе. Заходить не буду»
«+7 999…..
Нет праверь. Если любиш то праверь»
Но ту интонацию голоса – монотонного, поднимающегося, не сбиваясь, все выше и выше, туда, где холод и одиночество, но иногда словно осекающегося, замирающего на мгновение и снова продолжающего свой путь в королевстве, куда на зиму улетают ласточки, где живут одиннадцать братьев и единственная сестра их, Элиза – первая, кого я полюбил в своей жизни, и знал, что полюбил, я похороню в себе. Я уже похоронил его, и простил, и отпустил на все четыре стороны, и однажды – совсем скоро! – я возьму в руки эту книгу и перечитаю эту историю уже своим голосом, снова, для него и для себя – так, словно никогда еще не слышал ни о ней, ни о той, к кому всю жизнь испытывал жгучую жалость, – ведь ей давала жизнь тоже она! Моя мать.
Как долго, как невозможно долго, даже когда все уже кончилось хорошо и последняя рубашка пошла в ход, любовь и жалость были для меня почти одно…
Как странно, что для меня оказались связаны понятия «любовь» и «мать». Хотя и не напрямую.
«Я прижимался к ней, вдыхая кисловатую сырость…»
Сколько раз я подходил к ней, пытаясь заговорить, встречал, надеясь снискать внимание, даже иногда словно невзначай касался ее руки, приближался… Все надеялся, что когда-нибудь, – а быть может вот сейчас! – я сяду напротив нее и смогу наконец объяснить, что я тоже человек, что у меня есть – правда есть! – свои желания, надежды, мечты. Что меня тоже нужно любить. Что у меня есть достоинство, которое не нужно унижать. Я думал, что все можно объяснить, нужно лишь найти правильные слова и, может быть, даже нужную интонацию, такую, как у отца, нужно лишь сказать ей об этом, вот прямо взять за руку, посадить перед собой и сказать. И она наконец-то все поймет и не будет больше так себя вести. В этом меня убеждали и поддерживали все: и Карамзин, и Диккенс, и Вальтер Скотт… И я долго-долго сочинял свое обращение, месяцами удерживая партитуру выступления в голове, а когда никого не было дома, даже согласуя мимику со смыслом перед зеркалом, но… Мать не видела меня и смотрела сквозь. Впрочем, иногда она все же смотрела на меня. Смотрела… с каким-то отстраненным любопытством: дескать, ну что этому существу нужно? Что оно будет сейчас делать? Чего от него ждать?
Кажется, больше всего она хотела, чтобы я не мешал ей. Мать очень не любила незапланированных вещей.
Когда же она увидела меня впервые? Думаю, что когда мне исполнилось тридцать лет. Да, именно тогда. Весной, когда я развелся после десяти лет неуклюжей семейной жизни и сказал об этом родителям. Похоже, «маман» – как называл ее тогда отец – это заценила. Еще бы – сама она всегда только желала того же, но сделать не могла: моя шелкопрядущая бабка – ее мать – настойчиво и плаксиво убеждала не делать этого, ссылаясь на собственный пример. Я узнал об этом случайно, однажды утром прочитав оставленное на тумбочке письмо, и надолго увяз в тех словах, с трудом передвигая потом ноги в школу… домой…
Впрочем, тогда мне было уже глубоко плевать на ее признание. После того, как лихорадочное строительство мира в первые двенадцать лет моей жизни внезапно сменилось сонной апатией, упавшей мне на голову как летний зной, под которым, корчась, умерло все прежде посеянное. А затем, после окончания школы, в моей голове вдруг однажды заговорило радио, и я услышал музыку небывалой красоты, такую, которой я мог управлять сам, как полетом воздушного змея. И с тех пор я, надо сказать, сильно изменился. Я понял, что жизнь – это набор условностей, и моя жизнь – такой же набор декораций, в которых мы блуждаем по воле обстоятельств, как и у всех в этом мире. И ничто от меня не зависит – я игрушка в чьих-то руках. Если что-то происходит, значит, так кому-то нужно, и глупо сетовать на то, что иногда происходит совсем не то, что хотелось бы. Все что остается, это пытаться плыть по течению так, чтобы тебя не шваркнуло о берег. И все эмоции – радость, страх, надежда, уныние – по сути, одно: возмущения души, с разным знаком. Имея желание и сноровку, можно очиститься от этих лишних подробностей, от этих знаков, и тогда, свободный, ты будешь лишь бесстрастно наблюдать, как рождаются и гаснут всплески сияющей энергии. Тогда-то я понял любимую поговорку отца: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». Понял я и его фатализм: ведь это оно и есть, невозмутимое следование открывшимся путем. Единственный раз, когда я после этого подумал о реакции своих родителей с волнением, это когда моя дражайшая сестрица пригрозила, что если узнает, что мы с племянницей снова вместе, то она расскажет обо всём всем нашим. Хотя и тогда я испугался не за себя, а за отца: мне стало жаль его, его последнего покоя и той картины благостного мира, что, как папиросная бумага, стала настолько прозрачной, что через нее понемногу уже проникал нездешний свет.
Я, кстати, потом долго думал об этом. Вообще, обо всей этой истории, что приключилась со мной, и о совпадениях, что играли в ней какую-то необходимую, а значит, совершенно не случайную роль. Со своей первой женой я развелся первого апреля. (Помню, ерничал еще тогда: «Моя лучшая шутка!») Ею, как оказалась, была внучка того самого хулигана, которого завалил мой пылкий дед из именного оружия во Фрунзенском парке. Об этом мы с ней узнали случайно, на каком-то семейном сборище, почти перед самым разводом. И именно благодаря мне она оказалась – в широком смысле – в доме убийцы своего деда. В том самом, в котором единственное наше окно было распахнуто в сад. Такой же самый, в котором я когда-то осознал себя как сущее.
IIДипсалма
Родились мы с нею день в день и год в год. А жалить и мучить друг друга дано нам было ровно десять лет в браке, не оживленном ни каплей любви, но прочном, как печать. Едва увидев ее, приехавшую учиться в наш город из Казахстана, я услышал, как сказал своим друзьям, бывшим свидетелями знакомства, что женюсь на ней. И женился. И если они подумали тогда, что я – хозяин своего слова, а я, вращаясь в дурмане, вообще ничего не подумал, но через неделю сделал ей предложение и получил согласие, которым обычно бывают довольны лишь цыганки, то потом-то я уж понял, кто тут был истинным хозяином.
А через десять лет своей второй семейной жизни, которую я уже сам чуть не убил той смертью, что называют «смерть за смерть», тоже, первого апреля, королевой шутки стала моя сестра Татьяна, давшая нам с племянницей приют и индульгенцию на недельную любовь в своем доме. Всем нам, вечеровавшим тогда за круглым кухонным столом, он вдруг сообщила, что пригласила на сегодня и моего отца, и ее. Даже Дана, которую, вообще-то, звать Дианой, поверила и недоуменно посмотрела на мать. А племянница подпрыгнула на месте и, кажется, захотела сей же час рассеяться в воздухе. Я же пожал плечами и, признаюсь, вымученно, ибо не знал – зачем это? – улыбнулся, но искренне сказал: «Ну что ж, прекрасно. Вот и познакомятся. Надо же когда-то начинать». И мне стало пронзительно жаль отца. Всю жизнь он бежал от несчастий, боролся с ними, а когда ни бежать, ни бороться было нельзя – терпел их. С юмором осужденного, он все повторял эту свою шутку: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». Ах, зачем он кликал фатум…
Но несчастья несчастьям рознь, и если с мистической стороной судьбы есть возможность договориться, признав ее невидимую силу, то было ведь и еще другое несчастье, не менее удивительное, но рукотворное, то, которое он создал для себя сам. Я говорю о его благоверной, то есть о своей матери. И длилось это несчастье всю жизнь. Воистину, судьба не бывает столько упорной в своей нелюбви к человеку, как человек сам к себе. Долгое время меня поражала та необъяснимая, просто иррациональная ненависть, которую мать питала к отцу. К человеку, который дал ей, в общем-то, все: новую жизнь – забрав из деревни, от лихо пившего отца и по случаю ежедневного праздника смертным боем бившего и державшего тем, в прямом смысле, в хлеву домочадцев; новый дом, на который он заработал своим беспробудным трудом на заводе; новые вещи, новых друзей и новые интересы. Впрочем, оставшееся невостребованными. Я до сих пор слышу ее злобное шипение: «Ссссын минисссстра…» в ответ на просьбу переменить рубашку или подать вилку. И вижу ее багровеющее сморщенное личико. Я слышал это почти половину жизни, и обида за отца, и гнев, и необъяснимость судьбы и тайны, с нею связанной, лишали меня веса и отрывали от земли, как чужое имя лишает человека его отражения в зеркале, и я держался двумя руками за стол, гоняя во рту вместо слюны уксус.
Отец же терпеливо улыбался.
Выросший с отчимом, он, по мере сил, старался сделать так, чтобы я был счастлив даже тогда, когда я вырос, и мое счастье могло зависеть уже только от меня самого, он жил так, словно счастье сына, это одежда, за которой нужно следить, чтобы она не износилась и всегда была ему впору.
«+7 999…..
У миня никого кроме тибя нет. Я хачу паскарей к тибе»
Мать же покупала мне повседневные тряпки или модную одежду не задумываясь, нужно ли мне это, отправляла на все лето в деревню, не спрашивая, каково мне там, и покупала билеты на какие-то представления в ТЮЗ, даже не интересуясь после: что там было? А однажды – тогда до моих одиннадцати оставалось три месяца – на пустынной улице, ведшей от рощи к дому, у которого мы играли в «кашевары», я, случайно обернувшись, увидел в желтеющей перспективе ее, скособочившуюся влево, от влекомой в правой огромной коробки, спину. Она купила аквариум. Для того чтобы я, злостно избегающий людей, учился искусству общения на братьях наших меньших. Так сказать, «начинал с малого». И вот на трехногой подставке, словно магический хрустальный шар, утвердилась на моем столе стеклянная круглая банка для рыб, купленных вскорости (меченосцы, гуппи, неонки, скалярии, барбусы), коих я много лет потом должен был ублажать ежедневно кормами (мерзкие розовые рогатые черви из морозилки и сухой золотистый прах, пахнущий, как простыня, напитанная поллюциями), и менять коим воду еженедельно, и стояла незыблемо, пока однажды, уже перед самым призывом, вдруг, среди ночи, не исторгла из своего бока абсолютно круглый, размером с суповую тарелку, кусок позеленевшей плоти, и прыгающие в разлившейся воде мелкие немые не издохли в руках не сразу проснувшихся брата и родителей. Я же, подскочивший резво, не предпринял ничего: сидел на диване и смотрел на свои ноги, на эту водную феерию, гадая, достанет ли вода до меня или нет.
Нет, не достала.
И до души ее не достучался. Никогда.
Спустя три десятка лет, уже сам имеющий семью и детей, я понял, что странствия мои в поисках души ее и двери к ней были напрасными: не было ничего. Ни двери, ни души. И сейчас, видясь с нею один-два раза в году, я понимаю, что ее вполне устраивает плавное скольжение по поверхности обыденных дел, и глубины эти дела не имут: деньги, вещи, простые действия. И вопросы ее пусты, и глаза, как прежде, смотрят на вещи.
– Дать пять тысяч? – Без проблем. – Пятьдесят? – Да пожалуйста. – Взять это или то? – Да забирай хоть все.
Но и только. И только время течет, и она стареет, и только тщета струится в чайных глазах ее, да с годами множится в зрачках рой чаинок, словно это птицы в осеннем небе: все больше их, становящихся на крыло.
А она выплатила этой жизни ясак суетным трудом своим и отдалилась вовсе, не дав никому – ни мужу, ни детям – ни единой искры бескорыстного тепла. Словно, став женой, подобрала паронимическую рифму к смыслу своей жизни, да рифма оказалась фальшивой, и она это почувствовала. Невысокая, худенькая, болезненно-самолюбивая. Детские стихи про жука ей удавались лучше… Только еж да собака ненадолго внесли в мой детский мир живую радость, но ежа зарезал пьяный отец в воскресном лесу, а щенка, повзрослевшего и за то сосланного в Кабырдак, по оплошности насмерть придавил стогом сена дед.
И еще однажды летом через раскрытое окно в зале к нам залетела черная птица и сразу забилась под диван. И сидела там, пока я, переполошенный, носился по дому, прикидывая, чем бы ее оттуда достать. Не найдя ничего, я сунулся под диван по грудь и схватил ее голыми руками. Она позволила себя вытащить, и я помню удивительную тяжесть ее тела и пульсирующее тепло в руке. «Словно сердце» – подумал я тогда.
Еще я помню, что на том заднем дворе, куда волокушей затащили стог, была большая, мне почти до колена, глыба темно-серой каменной соли, и теленок с коровой лизали ее. Соль пахла живой плотью приглушенно и как-то прерывисто, и нужно было сосредоточиться, чтобы уловить ее запах: словно как голос в толпе. Гораздо сильнее пахла грязь под ногами: терпкая смесь навоза и соломы, сверху кропимая кислым дымом: в бане вечно топилась печь.
«+7 888…..
А тебе нравятся картины Саврасова?»
«+7 999…..
Саратова? Да, красивые»
Дом ее родителей стоял на самом краю деревни, и по вечерам, когда солнце цеплялось за рогатки телеграфных столбов и оттого долго не уходило за край земли, я выходил в галошах на босу ногу на задний двор и подолгу стоял там, слушая и смотря, чувствуя, как от земли поднимается холод и забирается под футболку и штанины. Понимая, что я здесь потому, что я надоел матери, и она от меня хотя бы на время, но избавилась.
Удобнее всего было подойти к самой городьбе и опереться на нее руками, вынув одну ногу из тепла и ступив ею на березовую жердь. От этого соприкосновения кожа на подошве и пальцах становилась шершавой, как сама береста, и потом, уже лежа в постели, двигая ногой, можно было почувствовать, как цепляется и льнет к ней ситцевая простыня. Как струна к наканифоленному смычку.
Женщина, никогда не позволявшая обнять себя, моя мать, была зачата офицером артиллерии, никогда не снимавшим сапог, и родилась под знаком Рыб в Ашхабаде, у худой терпеливой женщиной, быстро работавшей и скоро евшей. Настолько быстро, что когда другие только разламывали хлеб, она уже вставала из-за стола, и на заказ расшивала скатерть цветами (поскольку была вышивальщицей) прежде, чем новоселы покупали стол. Имен у этих людей не было, не было и лиц: только глаза. У бабки – зеленые (после ее смерти этот цвет унаследовал я, а до того глаза мои были прозрачны), берегущие тревогу, как единственный полученный от жизни дар, а у деда – цвета пустого, как неродившееся небо. Дар этот, вместе с цветом, я принял от покойной тоже: постепенно и незаметно, будто спился.
О судьбе этой семьи, о странствиях ее по стране мне не известно почти ничего. Знаю лишь, что дед вышел в отставку в звании майора, и осели они, как южная пыль, близ дороги, соединяющей русскую деревню Солдатка с татарской деревней Кабырдак, почти на самом выгоне, там, где табуны черноглазых лошадей пасутся сами, а окаменевшая грязь хранит полумесяцы их копыт, как тавро.
После двенадцати лет я провел там все летние дни оставшегося детства и ненавидел эту деревню так же истово, как и свою мать.
И вот теперь она устала ругаться, злость выкипела, и на дне ее жизни осталась только сухая слезная соль. Мой брат вышел замуж и зажил отдельно, а квартира стала принадлежать родителям безраздельно, и они наконец окончательно разбрелись по углам, войдя каждый в свое одиночество, которое начали репетировать по ночам еще давным-давно, когда-то сорок лет назад. Таким образом, к старости они стали жить если не в согласии, то хотя бы в покое.
А я прекрасно помню эти шумные репетиции, от которых я просыпался в два, в три часа ночи и лежал, покрываясь холодным потом, пустой внутри, как моя любимая кукла Катя, ожидая, что сейчас меня поднимут и призовут судить: кого я больше люблю? И идти к тому, чтобы остаться с тем навсегда. И навсегда потерять другого. Без отца я не мог помыслить своей жизни, а внимание матери безуспешно пытался снискать, хотя старался изо всех сил. Я так никого никогда и не выбрал. Я начинал плакать, и дело кончалось тем, что мать, вырвав из постели свою подушку, убегала спать ко мне в зал. Поскольку гнев не терпит промедления, она ложилась на диван прямо так, не разбирая его. «Валетом». Мне было страшно ее порывистых движений и радостно, что она выбрала меня. Когда ослепительно щелкал выключатель и все падало во тьму, я долго не мог уснуть, чувствуя, как мое сердце колотится где-то аж в голове. От волнения и гнетущего чувства какой-то страшной тайны, вершащейся рядом. От страха. От жалости к себе. От возбуждения.
Я лежал, водя пальцем по невидимому узору обивки, размышляя о том, когда же все это кончится, о том, как хорошо бы было, если бы родители жили мирно, – у меня был пример моего дружка: они даже ходили вместе в кино\ – и о том, думает ли сейчас моя мать обо мне, лежащем у нее в ногах. Потом я уставал лежать на боку, где сердце, и осторожно переворачивался на другой, и снова размышлял, повторяя в сотый раз свои собственные мысли, поправляя их так, чтобы они казались четче, различая во тьме, становившейся уже пепельной, силуэты ее щиколоток, ступней, их чуть кисловатый, пряный запах. Радуясь тому, что я наконец-то обладаю ею и охраняю, как верный рыцарь.
Тайнопись.
Искусству тайнописи меня научил мой отец, когда в очередной раз принялся вылепливать из слов то, что хранилось в его сердце. В этот раз он нырнул глубоко и добрался до лета одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, года, когда узнал из книг об удивительном свойстве лукового сока. И, проглаживая в этот же вечер горячим утюгом тетрадный листок, отсвечивающий перламутровой неразберихой, я смотрел, как возникает под его подошвой горячая вязь цвета охры, и, обгоняя чудо, дополнял по памяти то, что еще не проявилось. Как странно было это видеть: появление уже существующих, но не видимых еще слов. И вот, прочитанный, листок остывал на столе.
А потом пришла с работы мать и, как всегда, устроила тарарам, почитая его за воспитательный процесс. Еще бы: на полу валялись коричневые чешуйки шелухи, луковый жмых смердел на всю кухню, накрытый в ведре куском марли, отхваченным кое-как ножницами от большого полотна, купленного для глажки брюк и юбок, уроки были не сделаны, а на обеденном столе пощелкивал перегоревший и уже остывающий утюг. Но криков ее я привычно не слышал, соображая, как бы применить свое новое открытие, и переживая вновь их явление: словно назревая, словно проступая из небытия, написанные – ну как будто бы – неизвестно кем, как будто бы есть кто-то невидимый, кто пишет послания только для меня… Словно стали наконец-то видимы те слова, которые я слышал в тишине каждой комнаты. И этот восторг двойного проявления – сначала в уме, а потом на бумаге, я помню сейчас так же ярко, как тогда.
– А когда ты стал лучше понимать свою «маман», ваши отношения улучшились?
– Странный вопрос… Нет, лучше они не стали. Я оставался для нее все таким же невидимым… К тому же подрастал мой брат. И чем старше он становился, тем больше он становился в ее глазах непрозрачной пеленой. Он, моя тень, все рос и рос, пока не закрыл меня полностью…
– Ты ревновал?
– Нет, что ты! Только вздохнул с облегчением – она переключилась на него и оставила наконец меня почти в полном покое. Если бы он был человеком, то занимал бы гораздо меньше места в пространстве, и тогда, помимо него, мать видела и что-то еще, но он не был человеком… А потом, когда ему исполнилось тридцать, он внезапно сдулся. Схлопнулся, как газовая туманность, превратился в черную дыру и оставил ее ни с чем. С тех пор он ходит где-то, невидимый, периодически возмущая их небольшой семейный космос.
– А ты?
– А я… а я, уйдя из кантского сада, отправился, через Кабырдак, в себя и через двадцать с лишним лет на максимальном удалении от всего человеческого встретил Бэтси.
«+7 999…..
Чо ты мне маим прошлым тычиш! Было и было понял?»
Сегодня – третье августа две тысячи десятого года. Два года назад, почти день в день – первого августа две тысячи восьмого – началась эпоха Полного Солнечного Затмения. Период полураспада, время агонии. Она изменяла мне. Металась. Рвала отношения и просила дать ей еще один шанс. Снова и снова. И каждый раз – последний раз. И оба понимали: это все. Время упущено. Теперь… Теперь горят торфяники и все в дыму, всюду запах горящей помойки. Багровое солнце, как рдеющий флаг, видится сквозь пелену.
Теперь полно времени, чтобы подумать. Чтобы вспомнить и сопоставить. Но чем больше я думаю, тем меньше понимаю: что это было? Кто она? Она действительно такая непроходимая дура или целеустремленная стерва? С кем она была в доле? С Татьяной? Со своим «любимым красавчиком» (мерзость какая; похоже, все-таки дура), о наличии которого я, как водится, узнал последним и совершенно случайно. Или, с детства малость тронувшись умом, была «божий человек», доля которого – забота ангелов, а дело человека – простить ее не взьпца? Много позже, когда я рассказал об этом своему врачу, я услышал от него определение, показавшееся мне забавным: она – дырявая бочка. Как никогда не наполнишь дырявую бочку, так и она никогда не будет сыта любовью. И, услышав это, я рассмеялся. И ветка клена, стучавшаяся о ржавую решетку в раскрытом окне, рассмеялась изумрудно на осеннем солнце. Я вспомнил о Данаидах и расхохотался еще сильнее и громче.