Господи, ведь даже тогда уже, даже тогда!.. Помнишь этот разговор? Ей кто-то позвонил, и она, молча выслушав, ответила:
– Я? Гуляю со своим молодым человеком.
Я спросил ее потом, снисходительно, как первоклассницу о ее «жутких» тайнах:
– Кто это был?
– Это?.. Это… Миша.
– А кто такой Миша?
– Да знакомый. Мы с ним у подруги познакомились. Так, ничего особенного. Теперь вот названивает…
И выключила телефон. Потом я обратил внимание – она всегда выключала на мобильнике звук. Была все время напряжена и никогда не делала двух вещей, сколько я ни пытался ее увлечь: не строила планов о нашем будущем и не интересовалась моим прошлым. Но если с обсуждением будущего я просто решил повременить, решив, что если эти планы просто осуществлять, даже по чуть-чуть, то это будет уже хорошо, а что-то грандиозное мы все равно пока сделать не можем, – так что пусть текут себе мелкой струйкой небольшие насущные дела, то, попытавшись несколько раз рассказать ей о себе и не заметив с ее стороны ни малейшего интереса, ни малейшего сочувствия, я почувствовал себя как сумасшедший, который на первом же свидании в парке пытается снять с себя штаны.
Я не мог понять ее поступков: писать, звонить в три часа ночи – что это? Это любовь, о которой она постоянно твердила мне, даже не утруждая себя посмотреть: который сейчас час?
Среди ночи я просыпался от того, что рядом, на уровне глаз, экран телефона вдруг начинал сиять небесно-голубым светом, и сквозь него слепые глаза ловили проступающие строчки: «Забери меня отсюда, я уже не могу без тебя». И, выхватив стилус, я тыкал, тыкал в буквы, словно давил тараканов, стискивая челюсти и чувствуя, как вздрагивает диафрагма: «Скоро уже. Еще чуть-чуть».
Или это равнодушие, или мелкая бабская месть, или неумение строить отношения? Когда день, два, три она не выходила на связь и не отвечала мне. Впрочем, начиналось все с часов. Тогда, когда мы считали каждую минуту…
О себе она рассказывала мало. Если время жизни человека уподобить морю, растворившему в себе соль его пота и слез, как все другие моря, то островами в нем будут события такие, появление которых предчувствуешь задолго до наступления, и помнишь даже тогда, когда они давно скрылись из виду. О них, конечно, любой путник расскажет в первую очередь, даже когда не стремится произвести впечатление: просто о чем-то отдельном рассказать легче, чем о бесконечной и ровной глади дней, похожих в пути один на другой. Но если понимаешь толк в пространстве и времени, то в первую очередь обращаешь внимание именно на эту протяженность, без четких очертаний, без границ. Начинающуюся задолго до слов, где-то сразу за плачем и любящими руками. Потому что это и есть ткань жизни. Ткань, которую потом, начав с подражания, творим мы сами из ускользающих между пальцев мгновений. У кого-то от горизонта до горизонта ткань получается безликой и унылой, украшенной лишь событиями, в свершении которых участие Улисса минимально, у кого-то – играет глубинными красками. Сняв на ее берегу с себя все одежды, я ступил однажды в ее прошлое: «Жалеешь, что тогда все так получилось?». И словно с размаху уперся в разбухшую осклизлую дверь: «Да нет. Ну, было и было».
Ступил в ее прошлое, как в мутную, затхлую воду.
– Что волнует, что вздымает и опускает грудь, дышащую во сне? Что управляет приливами и отливами её любви и гнева? Вообще, в нас, что гонит волны к берегу и прочь от него и посылает ветер то в грудь, то в спину, то окрыляя, то бросая нас на землю, как птицу? Кто, незримый, восходя в зенит и спускаясь к надиру, увлекает ток жизни за собою, как жениха, и отвергает его со смехом? Зажигает с вечера свет и ждет до зари, не отводя сердца от дверей? Молится на Луну и, зная запретное имя, поднимается в воздух и уносится прочь, кто?
– Знать того не дано, спи. Догонят, но не вернут. Не дело живущих светом знать тайные циклы, скрытые движения, незримые притяжения. Сила гравитации поднимает за волосы из постелей живущих по ночам, а Господь – не знает пятниц и суббот. Закрой свои глаза – чувствуешь? Все время кто-то рядом: тень моя, между мною и матерью; он, искусивший и увлекший потом играть в другую комнату – вот, звенит их смех!.. Кто-то еще? Кто-то еще… Кто управляет приливами и отливами гнева, любви…
Чувствую, как кровь во мне поднимается к голове и стекает в икры.
«+7 999…..
Я на виласипеде каталась. Знакомава встретила, он катался»
«+7 888…..
Он катался в два часа ночи?»
«+7 999…..
Да. А позже ты уже спал»
Трогательная забота. Как мерзко. Как мерзко спрашивать, как мерзко узнавать!
Первая ночь, когда я понял, что она изменяет мне, – я запомнил ее наизусть, как длинную, отчаянную и прекрасную поэму. Утром, не спавший, обалделый, я чуть свет вышел из дому и пошел. Бесцельно, по дорожкам, в парк. Телефон все так же молчал. По пути мне все попадались битые бутылки, использованные презервативы, сигаретные пачки. Господи, сколько тут этих презервативов! Такое впечатление, что ночью половина города выходит в парк, чтобы совокупиться в ближайших кустах. Задумавшись, я шел все быстрее, разгонялся и вот – полетел. Я летел, размахивая руками, облетал мусорные кучи, и в голове пульсировала, стучала молотом мысль: «изменила, изменила, изменила!». Я остановился, чтобы перевести дух и утишить этот вопль в голове, и в наступившей тишине вдруг отчетливо и спокойно подумал: «А ведь она действительно этой ночью спала с кем-то…». Холодно, как прозектер, я представил себе ее острые колени, пот, хлюпанье. Возня, трусы на полу. Зачем-то в усмешке скривил губы…
А может быть, нет? Может, правда, как идиотка, визжа от радости, она крутила педали, а потом, пошатываясь, ноги на-раскоряку, пошла спать? И дрыхнет сейчас, и будет дрыхнуть до четырех? Она теперь просыпается поздно… Я помню ее дыхание во сне: смрадное, тяжелое, как у старухи. Как мало мы с ней разговаривали… А о чем? Как мучительно было писать ей поначалу: будто примеряешься загукать с младенцем. Бэтси, увидев ее фотографию, сказала мне без ревности, без злобы, но с каким-то содрогающимся разочарованием: «Да это же быдло… Обыкновенное быдло». Может, она, правда, выросла там в своем алкосовхозе, ни черта не знает, не ведает, ведет себя, как звезда из «Дома-2», и думает, что истерики и обиды, это она и есть – «любофф». Помнится, даже дорогая моя сестрица, глядя на нее, пребывала в перманентном шоке. Вот бы перебороть судьбу, сделать ее человеком, объяснить, научить, втолковать… Тому, что в душе ее написано тайным пером, дать разумные знаки, чтобы проявилось это языком человеческим, удивительным и простым.
«+7 999…..
А на миня в детстве дерево упала. Груша. Чуть ни убила»
Наконец-то выбравшись погулять, уже совсем-совсем поздно вечером, мы шли по Прибрежке и еще издалека услышали, а затем и разглядели в темноте странную пару: отец и сын лет десяти, разделенные бесконечностью длиной примерно в двадцать метров. Отец с надрывом кричал ему: «Подойди сюда! Я кому говорю! Почему ты сюда не хочешь подойти?! Почему?!!». Мальчик молчал. И отец кричал снова. Безответно, ибо чем можно ответить на крик? Только эхом. Наверное, мальчик был не эхом, а камнем.
Фонари горели редко, и Обь была черна. Она шелестела слева так, словно по земле волокли огромный брезент, и я невольно умолк, прислушиваясь. Возле церковной ограды мы свернули и пошли вдоль. «А вот здесь мы жили» – показала она на длиннющую, безликую девятиэтажку справа. Маленькая плитка, вдавленная в ее бетон, фальшиво блестела в желтых лучах. «У нас была трехомнатная, и у меня – своя комната!» И в голосе ее гордость была свежа, словно не десять лет назад это пошло прахом и не прошло вообще. Кажется, тогда я уже не в первый раз подумал, что, в сущности, она – ребенок. Все тот же шестилетний ребенок, которого изнасиловал случайный «друг семьи», пока счастливые родители на кухне пускали пузыри в тазиках с оливье.
Позже я узнал, что я был не первый, кому она рассказала об этом «по большому секрету». И когда при случае поинтересовался у Татьяны – знает ли она что-нибудь об этом, та равнодушно ответила: «А, да… Но, правда, так толком и неизвестно, то ли изнасиловал, то ли попытался… Но после этого Люба уже и развелась, и пыталась завязать, а примерно через год они вообще вернулись в Николаевку». Я помолчал, вспоминая, как темно было в моей голове, когда я прочитал ту ее смс-ку. Вообще, меня просто поражала эта ее особенность: молчать, когда мы вместе, а потом телеграфировать короткими откровениями. Мы ведь почти и не разговаривали с ней. Да и о чем?.. Лишь один раз она изменила своей привычке. В тот раз, который чуть не стал последним. А, честно сказать, и лучше бы стал им, но кто же знал, как все повернется и сложится. Уж точно – совершенно не так, как я себе воображал. Вот и тогда: я оделся и вышел из своей комнаты совсем рано, когда на улице была глухая темень, а голова кружилась то ли от полубессонной ночи ожидания, то ли от качающихся на улице фонарей. С улыбкой, презрительной к себе, я торопился на первый автобус, идущий до ВДНХ. Уже завязывая у порога шнурки, я оглянулся и увидел, что племянница тоже встала и сидит за столом, в кухне, молча наблюдая за мной. Мне совсем не хотелось ни говорить с ней, ни даже здороваться. Так что я только поблагодарил бога за ее молчание и начал перед выходом проверять карманы: не забил ли чего? Довольно нервно, признаюсь. Сочиняя в голове инвективы и филлипики, но стараясь внешне оставаться невозмутимым. И только взявшись за ручку двери, я повернулся к ней и коротко попросил: «Закрой за мной, пожалуйста». Краткостью выдавая обиду: ведь договаривались! Стараясь удержать рвущуюся злость у самого истока речи. Она же, сидевшая до этой минуты в каком-то равнодушном оцепенении, вдруг подскочила, бросилась к сапогам, к пальто – прямо так, на футболку! – и вынула, как первоклассница, из рукава эту свою дурацкую шапку с хвостами. И вышла со мной, просто притворив дверь. Я ничего не сказал. Мы шли, я молчал, стараясь не потерять равновесия и не расплескать молчания – но фонари качались! – равновесие было потеряно, и я не выдержал:
– Ну что, наигралась?
Она прошла еще два-три шага молча, потом заступила мне дорогу, остановилась, заглянула в лицо и сказала: «Я люблю тебя». И прижалась, обняв. Я поцеловал ее и тоже обнял. И почувствовал, какое грузное и тяжелое у нее тело, как холодно пахнет пальто присутственными местами, какие узкие у нее губы. И подумал, что ее зеленые выпуклые глаза похожи на ципреи. Или на глаза римских статуй, с которых время стерло зрачки.
А потом я ехал в автобусе, привалившись плечом к окну, чувствуя, как намокает от испарины стекла рукав куртки и подбрасывает меня на ухабах, а голова бьется о какую-то железяку, но я не удерживал головы, и даже приятны были мне эти болезненные толчки, это чередование теплого и холодного, и это медленное течение времени то в обратную сторону – от утра к вечеру, через ночь, полную мучительного ожидания, то, броском, – вперед, к отчаянию утра, и снова назад – к елке, бумажному ангелу, крутящемуся, как флюгер, в поисках того направления, откуда грядет Благая Весть. И над всем этим ее «Люблю» стояло, как ранний рассвет.
Я ждал ее всю ночь, а эту ночь – с конца лета, каждый день представляя встречу и каждый день радуясь, словно встреча уже случилась. Так много хотелось ей сказать и так много услышать… Но все, конечно, случилось совсем не так и, конечно, гораздо лучше. И я был счастлив. «Пусть намок, пусть бьет, пусть то холодным, то горячим…»
Времени же от нашего знакомства до рассвета прошло полгода, с августа по январь. Это была та половина года, в течение которой я пытался отречься от своей любви и семьи, сея ненависть на камнях. Часто лили дожди, вода была ледяной, и ничего не росло. Я подолгу бродил по разбитому асфальту, по лужам, вздрагивающим, как сердце, и с отчаянием смотрел на бесплодные перспективы. Подолгу отвечал на ее нелепые смс, выискивая нужные буквы на мокром экране и накалывая их на заостренную палочку. А дома, содрогаясь, прятал телефон подальше. Только потом, спустя годы, когда отстоялась вода и я смог увидеть дно, я понял, насколько эта вода была мертва. И словно тогда, в детстве, наши руки, скрытые в черной воде, встречались друг с другом сейчас и цеплялись холодными покрасневшими пальцами; словно шла она за мной по пятам из детства, таясь, принимая образы то Наташи, так желавшей узнать что-то запретное, то бабушки, иногда проваливавшейся в свою юность прямо на чердачной лестнице, как тогда, когда в семнадцать не выдержала перекладина, она сорвалась и ступила правой ногой на стекло, и стекло осталось там, под кожей – в подтверждение она предлагала мне потрогать свою ступню, и там, в глубине мышц и сухожилий, действительно пошевеливался какой-то треугольный желвак размером с копейку, то Любы, в последнюю грозовую ночь нашего бдения в сторожке, когда отсветы молний сверкали где-то далеко-далеко, будто в будущем, прижимавшей меня, ревущего, к тугому животу под распахнувшейся фуфайкой и истово обещавшей мне, что мы когда-нибудь еще встретимся, обязательно встретимся…
Что это было, одержимость? Сумасшествие? Кризис среднего возраста, тоска по чему-то свежему, сильному? Азарт? Может быть, и азарт. Потом, когда я… увидел. Все-таки семнадцать. Ну а в начале? Ведь это же гомункулус в чистом виде, пособничество «животворящей силы»! Или вправду «известная человеческая жидкость» семь суток гнила в тыкве, а после – питалась кровью? И вымахала. Она часто любила вспоминать, как я первый раз ее увидел спящей, как разбудил громким шепотом: «Дай ключи!».
Чем это ее так зацепило? Я тоже помню этот момент, но… ничего в нем романтического не было: здоровая девка в трусах и задравшейся футболке дрыхнет на спине, выставив пятки в проход… Тогда что? Может быть, жалость? Накануне, на дне рождения Татьяны она рассказывала, как в двенадцать лет сбежала из Николаевки, жила у бабы Зины в Канте, потом подалась к отцу, но скоро сбежала и оттуда, из-за мачехи… Что-то многовато крупных побегов для такого возраста и за короткий, в общем-то, срок. А может, задела во мне что-то животное, когда после, уже прилично закусив, жаловалась на то, как обделила природа ее парня? («Теперь уже бывшего», – уточнила она.) Нет, мимо все, не то, не то… Если бы это все было так просто, так поверхностно, то не случилось бы со мной того, что случилось, не потянуло и не вывело на свет божий из тайной глубины всей моей мерзости, не открыло бы написанного в душе тайно. Вот, коснулась она – и стало явно все. Кто она, Господи? Кто научил ее открывать предопределенное?
Ее ногти были обкусаны коротко и неровно, как у первоклассницы. А бахрома вокруг вызвала бы, пожалуй, у Петра Первого преждевременное извержение «Зерцала». Я в шутку посоветовал ей оставить руки в покое, а потом сделать маникюр, на что вдруг последовала преувеличенная реакция испуга: «Мне нельзя длинные, я повар!». И она отдернула руку, спрятав толстые пальцы в кулачок. Я рассмеялся и чокнулся бокалом с Татьяной и Даной, не спрашивая, почему она не пьет с нами. (Татьяна уже успела мне по секрету шепнуть, что позавчера она сделала аборт, так как ее «пихачос» развел ее как последнюю дуру, соврав о том, что ему «можно», ибо бесплоден, но в конце концов оказался достаточно порядочным, чтобы выслать пять тысяч без лишних проволочек.)
Огромный балкон был вознесен над Братиславской на тридцать оглушающих метров, и огни внизу, мерцая, плыли, не сдвигаясь с места, как покрывало, отделяющее избранных от смертных. Великолепие Татьяниного быта поражало меня очевидьем сбывшейся волшебной сказки. Разбитная бабенка, прибывшая сюда несколько лет назад откуда-то с Севера, без денег, без прошлого и будущего, из крохотного отрезка своего настоящего, она регенерировала, как морская звезда, новую жизнь. Жизнь основательную и благообразную, сытую, прочную, с повзрослевшей дочерью, выписанной из отчих мест, и с планами перевезти сюда же вырастившую ее бабку. Источник, питающий весь этот истеблишмент, был тухловат, но, как подтвердила не утратившая юмора ни на нарах, ни на северах сестрица, «деньги не пахнут». И если есть желающие получить одноразовую любовь и желающие ее предоставить, то всегда будут востребованы и те, кто умеет свести концы с концами.
Племянница, слушавшая эти откровения не в первый уже раз, захлопнула рот и убралась на исходную позицию. Туда, где я впервые в своей жизни ее и увидел: в соседнюю комнату, на пол, к пьедесталу телевизора с сериалом во лбу. Два часа назад она сидела там же: оплывшая, босая, с мокрыми белыми волосенками, и, провожаемый к балкону, я взглянул на ее широкую спину и сразу угадал: пэтэушница.
Признаться, я был немного разочарован. По рассказам Татьяны я представлял себе другое существо: юркое, худенькое, видом своим вызывающее сочувствие и – доброе, но обманутое в своем безвредном мышином любопытстве, вроде нашей Наташки. Хотя почему? При чем тут она? Даже тогда она предпочитала все же играть с Юрчиком, а для меня писала и развешивала у дверей своей комнаты альбомные листки с неровными печатными буквами: «Посторонним вход воспрещен»…
– Опять Наташа… Кажется, все становится понятно: просто соблазн, ошибка. Ложная возможность повторить золотой век?
– Да нет… Думаю, что нет… Тут глубже. И она, и Юрчик были вовлечены тогда в вещность мира, по большому счету, они не были для меня людьми, не были индивидуальностями. Просто живые придатки материальной культуры. Даже несмотря на то, что я… как бы это сказать… интересовался ее э… в общем, несмотря на даже такой интерес, меня в первую очередь влекла очередная загадка природы… а вообще, честно скажу: общение с людьми меня очень утомляло всегда, люди мне мешали.
– И ты…
– И я обходил ее (их) комнату и шел себе дальше. Обходил дом, выходил на террасу, разговаривал с Альфой. Вспоминал с нею Кант, его солнце и виноградник, воспаряя на пахучих токах воздуха, выносящихся из дома. Запахи человеческого жилья напоминали мне о книгах, об их пряных желтых листах, и я возвращался к ним, опять в сердце дома, мимо их комнаты… По мере того как я удалялся с террасы вглубь комнат, запахи корицы и ванили бледнели, теряясь и уступая место другим запахам. Запаху пыли и половой доски, исподволь пожираемой черной плесенью и грибком на веранде и террасе дома, запаху старой материи, тонкому, как наваждение, запаху мебельного лака, год от года тающего, словно лед в темных комнатах. Каждая комната пахла по-своему. В зале виноград, яблоки, абрикосы, алыча, собранные с утра в саду и сваленные в большую терракотовую чашу, к вечеру уже начинали дрябнуть и разлагаться, наполняя жаркий воздух острым, кисло-сладким ароматом гниения. Липкая влага сочилась из трещин на лопнувшей кожуре, и мошкара на пуантах беззвучно кружилась над пиршеством. Котлы мяса египетские. В наших детских комнатах пахло почти одинаково, но в моей был отчетливо ощутим голос ладана и восковых церковных свечей, потому что над головой у меня был поставец со старинными родовыми иконами и пожелтевшими свертками, перевязанными нитками. Именно они и пахли так возбуждающе и таинственно. Однажды, когда никого не было дома, мы с Юрчиком и Наташкой залезли туда, под самый потолок, и развернули бумажки. Там и были они: ладан, свечи, какая-то земля. Земля пахла землей. Пылью. Перстью. А от икон пахло старым сухим деревом и чем-то кислым, чем часто пахнет от стариков. Я смотрел на потускневшие лица, на истрепавшиеся края одежд и думал, что они тоже старики, что им больше трехсот лет. В комнатах у брата и сестры этого не было, и я чувствовал себя единственным обладателем и хранителем семейных преданий. Наследником. Темных историй, засвеченных временем дотемна, как «святой сплав», и таких важных, что говорить кому-то чужому о них даже и нельзя, жаль только, что и наши уже почти забыли о них и вспоминали лишь иногда вечерами, намеком, понятным для посвященных, за
столом с вином и лагманом, когда лампочка светит изо всех сил, делая листву абрикоса натриево-желтой, а ужин – театральным действом.
У Юрчика и Наташи в комнатах было посвежее, лишь отчетливо пахли пылью тяжелые портьеры и обивка кресел, в других же комнатах я бывал редко и не запомнил запахов по именам.
Сквозняки, проходя по комнатам, собирали дыхание комнат в общий поток и выносили на кухню, где оно мешалось со сладким дурманом баллонного газа и вытекало на улицу широкими, телесными кругами, разбавляясь ветром в общем котле двора. И даже сидя на крыше курятника или качаясь на качелях, я улавливал поднимающееся разноголосье токов, похожее на голоса церковного хора, но над всем главенствовал камертоном запах упадка и запустения, запах небрежения. Забвения. И в грозу весь наш дом, словно озноб, охватывал еще один, новый запах. Острый, как память о редком госте, и глубокий, как вздох от испуга, зыбкий, солоноватый. Долгий. Это было, когда бабушка зажигала лампаду в моей комнате и шептала без зазрения, пред заглушенными истовой верой нами:
Заступнице наша Дево Богородице,
честный образ Твой,
имже подсолнечныя концы земли удивляеши
и мир мирови даруеши,
во образ бо Святыя Троицы являеши трие руце:
двема убо Сына Своего, Христа Бога нашего, носиши,
третиею от напастей и бед
верно к Тебе прибегающих избавляеши,
и от потопления изымаеши,
и всем полезная даруеши,
…и всех всегда милуеши…
Уповая. И дом превращался в ковчег и метался, маялся на ухабах стихии. И каждая тварь молчала, и шепот посыпался, как мелкая соль, на наши головы. И кропило, и хлестало, и веяло. Долго, долго, долго…
Прославляет Тя, Владычицу, и умильно вопиет: не остави милость Твою от нас, но пребуди с нами во веки.
И когда гроза кончалась, запах этот истончался и иссякал, как плачь.
Тогда в моей маленькой комнатушке, где хранились Псалтырь и Библия, с особенной силой начинало пахнуть чем-то ветхим, музейным, оставлявшим на зубах привкус металла. Я задирал голову, стремясь рассмотреть средства индивидуального спасения, и волглый ворот рубашки охватывал шею, как петля. Вверху кружились раскольнические иконы, эти негативы лучшей жизни, свидетельствовавшие о том, что где-то там есть и позитивы, и где-то существуют люди в белых одеждах, мудрые старцы и кроткие женщины, исполненные любви. На черных квадратах были различимы черты тех, кого хорошо знаешь лишь в детстве. Одигитрия. Исус. Святых на периметре было почти не различить – тоннельное зрение богомаза оставило нетронутым одну центральную фигуру. Крохотные человечки, тулящиеся под, над, справа и слева. Таинственный вертеп, невидимое действо. Связные. Малые сии. Зерцала два и два, поставленные против. Мои, влажные, блестящие, аспидные, алчущие и преходящие. Его – невидящие, сквозные, вечные. Прощение средощающимся. Но сморгнул – и фокуса нет. Встретимся на середине. Господи, помилуй мя.
…яко отвсюду врагами окружени есмы…
Не сразу, но ступив однажды, смущаясь и медля, я ползал улиткой по комнатам, пересекая невидимые, но ощутимые границы холода и тьмы, озноба и мления, отвержения и торжества. Разбирал сплетения переходов, пронимал каморки и, дойдя до последней, шел далее, углубляясь в тайные уголки своей души. Открывал, исследовал. Ничего, кроме полумрака. Неосвещенные углы…
– Тогда ты полюбил сумрак?..
– Нет… Просто я открыл для себя еще один оттенок бытия. Пепельно-серый. Оттенок, в котором ты слышишь, как вещи говорят с тобой. И тебе совсем не сложно внимать им и отвечать. Сложнее привыкнуть к нему после ликующего света дня. Это напоминает конец урока, когда звонит церковный колокол, и тебя наконец-то отпускают играть, и ты суешь пыльные ноги, которыми тайно чертил в пыли «Гервь» и «Оук», в горяченные сандалии, встаешь, закрываешь эту книжищу…
– Какую «книжищу»? Псалтырь?
– Да, рукописную Псалтырь – по ней бабушка учила меня читать – закрываешь и уносишь сделанный дедом табурет в дом, прихрамывая от колющих подошвы камешков… «Гервь» и «Оук». Тайное становится явным.
А потом Псалтырь нужно было относить через улицу, бабе Зине. Ну, или отдать Татьяне, чтобы она занесла книгу в дом. Мне заходить в их дом не хотелось – чтобы двигаться там, требовалась аккуратность, мне несвойственная… Да и вообще, я предпочитал быть на солнце. А с некоторых пор у меня появилась новая мания: я исследовал угольные кучи. Дома в Канте топились углем всегда, с самого его основания, и отец мне рассказал, как в детстве, набирая в ведра уголь для печи, он нашел на одном куске отпечаток целого листа какого-то древнего растения. «Отпечаток листа древнего растения! Целый!» Я потерял покой. Я завидовал отцу и проклинал его, потерявшего где-то в переездах этот обломок. Я сходил с ума, снедаемый жаждой открытия, жаждой обладания, жаждой приобщения к этому: к тайне, ставшей явью. Я представлял себе лоснящуюся поверхность с тонким силуэтом вдавленных проволочек ксилемы, испарившейся под дыханием веков, в ладони. Негатив жизни. Где-то там, в кровеносном нутре себя, как в толще угольных пластов, я видел застывшие в бешеном токе времян листья, ветви, – да что там! – целые стволы исчезнувших папоротников, хвощей и дрожал от предвкушения находки. Вынести на свет божий древнее, сокровенное, невиданное – каково? Взять в руки жившее миллионы лет назад, это же как спуститься тудаi Тайные внутренности, внутренности мои и внутренности земли – все это соединяли сны, не кончавшиеся ни ночью, ни днем. Мысленно я касался их, вздрагивая, словно запускал пальцы в собственные отверстые раны на животе, и ощупывая округлое, овальное, протяженное, заповедное. Я перебирался от дома к дому, день за днем, год за годом, пока, тридцать лет спустя, не нашел своих первых аммонитов в глинистых ундорских сланцах на Волге, чьи теплые воды бережно омывали тяжелые пластины со спиральными отпечатками на самом мелководье, у поросшего соснами берега. Моментальные снимки вечности. Какая, однако, выдержка!