Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллиегнтиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно.
«Интеллектуальным силам», желающим нести науку народу (а не прислуживать капиталу), мы платим жалованье выше среднего. Это факт. Мы их бережем. Это факт. Десятки тысяч офицеров у нас служат Красной Армии и побеждают вопреки сотням изменников. Это факт. Что касается Ваших настроений, то «понимать» я их понимаю (раз Вы заговорили о том, пойму ли я Вас). Не раз и на Капри и после я Вам говорил: Вы даете себя окружить именно худшим элементам буржуазной интеллигенции и поддаетесь на ее хныканье. Вопль сотен интеллигентов по поводу «ужасного» ареста на несколько недель Вы слышите и слушаете, а голоса массы, миллионов, рабочих и крестьян, коим угрожает Деникин, Колчак, Лианозов, Родзянко, красногорские (и другие кадетские) заговорщики, этого голоса Вы не слышите и не слушаете. Вполне понимаю, вполне, вполне понимаю, что так можно дописаться не только до того, что-де «красные такие же враги народа, как и белые» (борцы за свержение капиталистов и помещиков такие же враги народа, как и помещики с капиталистами), но и до веры в боженьку или в царя-батюшку. Вполне понимаю. Ей-ей, погибнете, ежели из этой обстановки буржуазных интеллигентов не вырветесь! От души желаю поскорее вырваться. Лучшие приветы!
Ваш ЛенинИбо Вы ведь не пишите! Тратить себя на хныканье сгнивших интеллигентов и не писать – для художника разве не гибель, разве не срам? [ЛЕНИН. Т 51. С. 47–49].
В 1920 г. в связи с неодобрением Зиновьевым и его соратниками деятельности Горького в области культпросвета и книгоиздательского дела обстановка вокруг писателя особенно накалилась. Видный большевистский функционер С. М. Закс-Гладнев, обращаясь лично к Ленину, прямо обвинил Горького в ренегатстве:
<…> При всей любви к Вам я никогда не почитал за партийный долг ладить с людьми, почему-либо сумевшими снискать В<аше> доверие. <…> Назову одиозные случаи Мирона Черномазова и Романа Малиновского, коих доверия я не заслужил и не добивался, ибо сам им не доверял. Оба провокатора пользовались известностью в партии: Р. В. Малиновский был избран рабочими депутатом IV Государственной думы, М. Е. Черномазов был секретарем газеты «Правда». По моему внутреннему убеждению, М. Горький в теперешней революции играет роль не на много более почетную, нежели та, которую играли те оба лица в борьбе с царизмом. Как и они, он не верит в пролетарскую революцию, и огромное его преимущество в том, что он свое будущее ренегатство на случай – если мы будем когда-нибудь разбиты – подготовляет открыто, на наших глазах, и на наши никчемные госзнаки… [НГ. С. 55–56].
В свою очередь Горький письмами от 15 и 16 сентября 1920 года Ленину объявил о своем решении уйти из всех учреждений, им созданных, фактически устранившись от той просветительской и издательской деятельности, которую он вел в России:
В сущности меня водили за нос даже не три недели, а несколько месяцев, в продолжение коих мною все-таки была сделана огромная работа: привлечено к делу популяризации научных знаний около 300 человек лучших ученых России, заказаны, написаны и сданы в печать за границей десятки книг и т. д. Теперь вся моя работа идет прахом. Пусть так. Но я имею перед родиной и революцией некоторые заслуги, и достаточно стар для того, чтоб позволить и дальше издеваться надо мною, относясь к моей работе так небрежно и глупо. Ни работать, ни разговаривать с Заксом и подобными ему я не стану. И вообще я отказываюсь работать как в учреждениях, созданных моим трудом – во «Всемирной литературе», Издательстве Гржебина, в «Экспертной комиссии», в «Комиссии по улучшению быта ученых», так и во всех других учреждениях, где работал до сего дня. Иначе поступить я не могу. Я устал от бестолковщины [НГ. С. 34].
В этом конфликте, как, впрочем, и в других внутрипартийных разборках, связанных с «капризами» Горького, Ленин принял его сторону: специальная комиссия ЦК РКП(б) под председательством Рыкова постановила выделить субсидии для печатания книг за границей при посредничестве издательства Гржебина, за которым стоял сам Горький. Последовало также прямое указание ЦК тов. Заксу «не осложнять и не затруднять работу тов. Горького в Петрограде и за границей по книгоиздательству» и настоятельные рекомендации по «внимательному и бережному отношению к этому делу»[27]. Во что пишет о «заступничестве» Горького Владислав Ходасевич, живший в 1920 г. в Петрограде у него на квартире:
Летом 1920 года со мной случилась беда. Обнаружилось, что одна из врачебных комиссий, через которую проходили призываемые на войну, брала взятки. Нескольких врачей расстреляли, а все, кто был ими освобожден, подверглись переосвидетельствованию. Я очутился в числе этих несчастных, которых новая комиссия сплошь признавала годными в строй, от страха не глядя уже ни на что. Мне было дано два дня сроку, после чего предстояло прямо из санатория отправляться во Псков, а оттуда на фронт. Случайно в Москве очутился Горький. Он мне велел написать Ленину письмо, которое сам отвез в Кремль. Меня еще раз освидетельствовали и, разумеется, отпустили.
Прощаясь со мной, Горький сказал:
– Перебирайтесь-ка в Петербург. Здесь надо служить, а у нас можно еще писать.
Я послушался его совета и в середине ноября переселился в Петербург. К этому времени горьковская квартира оказалась густо заселена. В ней жила новая секретарша Горького – Мария Игнатьевна Бенкендорф (впоследствии баронесса Будберг); жила маленькая студентка-медичка, по прозванию Молекула, славная девушка, сирота, дочь давнишних знакомых Горького; жил художник Иван Николаевич Ракицкий; наконец, жила моя племянница с мужем. Вот это последнее обстоятельство и определило раз навсегда характер моих отношений с Горьким: не деловой, не литературный, а вполне частный, житейский. <…>
С раннего утра до позднего вечера в квартире шла толчея. К каждому ее обитателю приходили люди. Самого Горького осаждали посетители – по делам «Дома Искусств» «Дома Литераторов», «Дома Ученых», «Всемирной Литературы»; приходили литераторы и ученые, петербургские и приезжие; приходили рабочие и матросы – просить защиты от Зиновьева, всесильного комиссара Северной области; приходили артисты, художники, спекулянты, бывшие сановники, великосветские дамы. У него просили заступничества за арестованных, через него добывали пайки, квартиры, одежду, лекарства, жиры, железнодорожные билеты, командировки, табак, писчую бумагу, чернила, вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных, – словом, все, чего нельзя было достать без протекции.
Горький выслушивал всех и писал бесчисленные рекомендательные письма. Только однажды я видел, как он отказал человеку в просьбе: это был клоун Дельвари, который непременно хотел, чтобы Горький был крестным отцом его будущего ребенка [ХОДАСЕВИЧ (II)].
Десятки людей из самых разных слоев русской интеллигенции, попавших в жернова революции, были в буквальном смысле обязаны Горькому жизнью. Многих своих критиков из числа эмигрантов первой волны он вырвал из лап ЧК, других спас от голодной смерти, выбив им литературный паек, многим помог эмигрировать. Даже скандально известного правого журналиста Буренина, нещадно поливавшего его до Революции в суворинском «Новом времени», он пригрел, исхлопотав у большевиков нуждавшемуся больному старику достойное содержание.
В 1919 году Горький возглавил КУБУ[28], избавив от гибели тысячи ученых, писателей и культурных деятелей, в 1921 году в качестве председателя петроградского комитета Помощи голодающим активно занимался организацией его деятельности. После смерти писателя Ф. Шаляпин утверждал, что заступничество за арестованных «было главным смыслом его жизни в первый период большевизма». [СПИРИДОНОВА (II). С. 10].
А вот душераздирающий пример «вопля о помощи» старого друга-писателя, который в глазах большевиков
был заведомой дрянью, трусом, приживальщиком, подлипалой. И это составляло суть его. Даровитость его была в пределах выражения этой сути [ТРОЦКИЙ Л. (IV). С. 11].
– В. В. Розанова, бежавшего после революции из Петрограда в Сергиев Посад:
«Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния. Квартира не топлена, и дров нету; дочки смотрят на последний кусочек сахару около холодного самовара; жена лежит полупарализованная и смотрит тускло на меня. Испуганные детские глаза… и я, глупый… Максимушка, родной, как быть? Максимушка, я хватаюсь за твои руки. Ты знаешь, что значит хвататься за руки? Я не понимаю ни как жить, ни как быть. Гибну, гибну, гибну…» <…>
…в 1918 году <Горький> помог Розанову. Передал через М. О. Гершензона 4000 рублей, позволившие семье философа выжить лютой подмосковной зимой 1917–1918 годов [БАСИНСКИЙ (II). С. 5].
В эмиграции этот жест со стороны Горького был воспринят довольно скептически.
Вокруг финансовой помощи Горького Розанову уже в 20-е годы стали плодиться противоречивые слухи: З. Н. Гиппиус, например, писала о том, что Горький приказал своим «приспешникам» отправить Розанову немного денег. <…> В рецензии на мемуары Гиппиус ее скорректировал В. Ф. Ходасевич: «… не было здесь, конечно, ни приспешников, ни клевретов, никаких вообще тайн Мадридского двора. Просто – пришёл ко мне покойный Гершензон и попросил меня позвонить Горькому по телефону и сообщить о бедственном положении Розонова. Я так и сделал. Позвонил по прямому проводу из московского отделения “Всемирной литературы”» [ПЕРЕПИСКА РОЗ-ГЕРШ. С. 242].
Всем нуждавшимся в защите Горький, хотя и пытался, помочь, конечно же, не мог.
В 1921 г. <ему, например,> удалось добиться у Ленина разрешение на выезд из Советской России в Палестину 12 еврейским писателем во главе с Х. Н. Бяликом и Ш. Черняховским [АГУРСКИЙ-ШКЛОВСКАЯ. С. 23],
– но вот вывезти за границу умиравшего от цинги и истощения Блока он не успел, как и не сумел предотвратить расстрел Гумилева и других жертв большевистского террора. Но эти жертвы Революции не на его совести. Горький доносов не писал и не «стучал» начальству на собратьев по перу. Он всегда был их защитником, невзирая вкусы, убеждения и личные симпатии.
Вот, например, одна вполне романтическая история. В 1918 г. в Харькове ЧК арестовало княгиню Саломею Андронникову – одну из самых ярких женщин литературно-художественного Петербурга эпохи «серебряного века», которой влюбленный в нее Осип Мандельштам посвятил целый ряд поэтических шедевров: «Я слово позабыл, что я хотел сказать…», «Я наравне с другими хочу тебе служить…», «Возьми на радость из моих ладоней…», «За то, что я руки твои не сумел удержать…». Приемный сын Горького Зиновий Пешков, к тому времени уже кровью заслуживший французское гражданство и звание кавалера «Военного креста с пальмовой ветвью», находился в Грузии в составе французской дипломатической миссии. Узнав каким-то образом о случившемся, он отправил Горькому полную безумной экспрессии телеграмму:
Отец, звони Ленину, Троцкому, Карлу Марксу, чёрту-дьяволу, только спаси из харьковской тюрьмы Саломею Андроникову! [НЕДОШИВИН]
Горький действовал оперативно, Саломею Андроникову освободили и вскоре Пешков вывез ее в Париж. Интересно, что Зиновий не стал обращаться с аналогичной просьбой к своему родному младшему брату – Якову Свердлову, тогда являвшемуся Председателем ВЦИК, т. е. официальным главой молодой Республики Советов. Кстати говоря, отношения Горького с Яковым Свердловым, а всю семью Свердловых он хорошо знал еще по жизни в Нижнем Новгороде, и старший брат Свердловых – Зиновий («Зина»), был его крестником и приемным сыном, – остаются непроясненными в горьковедении.
Несомненно, под сенью Горького действовал в начальные годы сталинских репрессий «Политический красный крест» – единственная правозащитную организацию в СССР, просуществовавшая с 1922 до 1937 года, которую возглавляла Екатерина Павловна Пешкова.
…совершенно легально, почти два десятка лет существовал этот странный, кажущийся нам теперь совершенно немыслимым «Политический Красный Крест». <…> Когда-нибудь историки обязательно займутся изучением этого удивительного учреждения, как и личностью удивительного человека, его создавшего и отдававшего ему все свои немалые силы и немалые, неизвестно откуда взявшиеся, возможности. Одним именем Горького нельзя объяснить, каким образом Екатерине Павловне Пешковой удалось получить необыкновенное право легально помогать политическим заключенным и их родственникам; право узнавать, кто где находится, кого куда этапировали…
<…>
Сюда обращались родственники эсеров, меньшевиков, анархистов; родственники людей из «партий», «союзов», «групп», созданных, придуманных в доме неподалеку, за углом направо. Здесь выслушивали женщин, стариков и детей, чтобы невероятно скоро сообщить, где находится их отец, муж, жена, мать, брат, сын… Когда можно получить свидание, когда принимают передачи, когда – если нет для этого средств – можно прийти на Кузнецкий, 24, и получить продукты, белье.
<…>
Откуда брались эти продукты, эта одежда, эти, совсем немалые, деньги? Они приходили, главным образом, из-за границы, от ARA, от социал-демократических партий и учреждений, от разных благотворительных обществ, от богатых людей. А может, и совсем небогатых, может, и от почти бедных. Кто знает, как собирались эти деньги и как они шли сюда? Знала об этом, вероятно, только сама Екатерина Павловна [РАЗГОН. С. 276–278].
Известно также, что
Многие сионисты, получившие разрешение на выезд из СССР в двадцатых и тридцатых годах, обязаны этим Е. П. Пешковой, Ей принадлежит не последняя роль в освобождении из советского заключения Любавического ребе. <…> В память Е. П. Пешковой в Израиле посажена роща (sic!) [Агурский-Шкловская. С. 23].
В 1922 году Горький помог Виктору Шкловскому, вырвавшемуся из лап ГПУ, – как эсер он был арестован и ему грозил расстрел, перебраться из Финляндии в Берлин. Уже находясь в Берлине, Шкловский писал ему, как единомышленнику и товарищу по несчастью:
Мой роман с революцией глубоко несчастен. На конских заводах есть жеребцы, которых зовут «пробниками». Ими пользуются, чтобы «разъярить» кобылу (если ее не разъярить, она может не даться производителю и даже лягнуть его), и вот спускают «пробника». Пробник лезет на кобылу, она сперва кобенится и брыкается, потом начинает даваться. Тогда пробника с нее стаскивают и подпускают настоящего заводского жеребца. Пробник же едет за границу заниматься онанизмом в эмигрантской печати. Мы, правые социалисты, «ярили» Россию для большевиков. <…> Если бы коммунисты не убивали, они были бы все же не приемлемы [ФРЕЗИНСКИЙ (II).С. 32]. <…> Дружба Шкловского с Горьким знала свои приливы и отливы; в Берлине они, в итоге, поссорились, и в 1925 году Горький писал Федину резко: «Шкловский – увы! “Не оправдывает надежд”. Парень без стержня, без позвоночника и все более обнаруживает печальное пристрастие к словесному авантюризму. Литература для него – экран, на котором он видит только Виктора Шкловского и любуется нигилизмом этого фокусника. Жаль». С позвоночником тогда были уже проблемы и у самого Горького [ФРЕЗИНСКИЙ (II). С. 34],
– его ничуть не меньше гнуло время. Они оба, хотя и каждый по своему, понимали, «что “время виновато”», о чем Шкловский с присущей его стилю афористической образностью сказал в конце своей жизни:
«Понимаете, когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости». Образ, что и говорить, производит впечатление [ФРЕЗИНСКИЙ (II). С. 34].
«Большевик» Горький и в годы Революции, и сразу же после нее активно помогал «эсеру» Шкловскому: «отмазал» его через Я.М. Свердлова от обвинений в участии в эсеровском мятеже, поселил у себя в квартире на Кронвекской в Петрограде в 1920 году, а затем в Берлине, подкармливал, опекал[29].
Переписка Горького с г. Ягодой, Р. Ролланом, П. Крючковым, ставшая известной только в самом конце ХХ века, показывает, что вернувшись на родину, писатель в 1930-х г.г. так же активно спасал жертвы террора [СПИРИДОНОВА (II). С. 234].
Даже Григорий Зиновьев, враждовавший с Горьким на в годы Гражданской войны, проиграв в середине 1920-х годов в борьбе со Сталиным и оказавшись затем как «враг народа» за решеткой, именно к нему обращается с просьбой о помощию. Делая этот шаг
Зиновьев отделяет Горького от непосредственного окружения Сталина. В глазах Зиновьева Горький – последняя сила, не только не подчиненная «Хозяину», но способная сама повлиять на него [БАСИНСКИЙ (II). С. 5].
Мы были дружны до тех пор, пока я не написал о нем. Мы не поссорились, но разошлись. (Не надо писать о своих друзьях, если вы хотите сохранить их дружбу) [Галушкин].
Перечень благодеяний Горького, всю свою жизнь помогавшего обращавшимся к нему людям, огромен, но ни у кого из горьковедов до сих пор не достало желания собрать сведения о них воедино, проанализировать и опубликовать с благодарностью к памяти писателя и в назидание потомкам. И это при том, что в «новой России» биография и литературное наследие Горького по-прежнему являются объектом масштабных научно-критических исследований.
Знаменитая русская революционерка, в 1922 году высланная большевиками из России, Е. Д. Кускова, хорошо знавшая Горькова и понимавшая, что к чему и почему, утверждает, что:
Теоретически Октябрьскую революцию <Горький> должен был принять полностью. Однако полностью он ее не принял. Это можно доказать многими фактами. В чем же дело? В том ли, что сильны были пережитки эпохи прошлого или же сама революция дала такие скачки, такие пируэты, которые никак не гармонировали с романтизмом Горького? Задача, решение которой должно быть дано его биографами. <…> С самодержавием Горький мог разговаривать на этом гордом эмигрантском языке. С пролетарской республикой он, «родоначальник пролетарской литературы», он, буревестник, «сын народа», сделавшего величайшую из революций, так разговаривать не смог. В этих взаимоотношениях даже не с советской властью, а с революцией, – корень его мизантропии, в качестве «полувысланного», и его дальнейших настроений. Развести Горького с этой анархо-босяцкой революцией – это не только смешно, но и невозможно, уже потому, что в рядах современной, послереволюционной эмиграции ему место не было и быть не могло: современная русская эмиграция – в массе своей – больше всего на свете ненавидит разного рода буревестников [КУСКОВА].
Поэтому вторая эмиграция Горькова (официально – отъезд на лечение) была столь же неизбежна и обусловлена теми же причинами конфликта с властью, как и первая. Однако его статусное положение в 1921–1929 годах в корне отличалось от того, в каком он пребывал в период 1905–1913 годов. Всю семилетку Каприйской эмиграции Горький официально находился под судом и активно занимался антиправительственной деятельностью. В Сорренто же он жил как пансионер Советского правительства, которое исправно выплачивало ему солидную ренту. Ни о какой серьезной критике власти, не говоря уже о противоборстве с ней, здесь речи быть не могло. Лишь в первый момент, что называется с пылу с жару, очутившись в 1921 году за границей, Горький выступил в Берлине с критикой Советской власти и ее руководителей, впрочем, весьма умеренной и осмотрительной – см. в гл. III и IV о его интервью Шолому Ашу для нью-йоркской газеты «Форвертс» и полемике по этому поводу за рубежом и в СССР.
В статье «О русском крестьянстве» [ГОРЬКИЙ (IV)] – своей самой «одиозной» работе, как по мнению большевиков, запретивших ее к печати в СССР, так и современных критиков писателя[30], Горький четко и последовательно описывает свое видение Революции, отношение к ее большевистским вождям и русскому народу, говоря о котором он – подчеркнем особо! – всегда имел в виду крестьянство, составлявшее более 80 % всего тогдашнего населения России. При всей своей жесткости, нелицеприятности и даже оскорбительности, высказывания Горького о русском народе отнюдь не звучали в то время для русского уха как нонсенс, ибо в своей обличительной публицистике писатель следовал по стопам всех русских революционно настроенных демократов, в частности Герцена и Чернышевского [КАНТОР]. Последний, например, задолго до Горького, выражая аналогичную точку зрения, писал:
Народ невежествен, исполнен грубых предрассудков и слепой ненависти ко всем, отказавшимся от его диких привычек. Он не делает никакой разницы между людьми, носящими немецкое платье; с ними со всеми он стал бы поступать одинаково. Он не пощадит и нашей науки, нашей поэзии, наших искусств; он станет уничтожать нашу цивилизацию [ЧЕРНЫШЕВСКИЙ].
Все убеждения, касательно жестокости Революции, моральной ответственности за них как народа, так и большевистских вождей, высказанные Горьким в этой статье, являлись для него «базовыми» и он по сути своей придерживался их все последующие годы, в том числе и после своего возращения в СССР.
Жестокость форм революции я объясняю исключительной жестокостью русского народа. Когда в «зверствах» обвиняют вождей революции – группу наиболее активной интеллигенции, – я рассматриваю эти обвинения как ложь и клевету, неизбежные в борьбе политических партий, или – у людей честных – как добросовестное заблуждение. Напомню, что всегда и всюду особенно злые, бесстыдные формы принимает ложь обиженных и побежденных. Из этого отнюдь не следует, что я считаю священной и неоспоримой правду победителей. Нет, я просто хочу сказать то, что хорошо знаю и что – в мягкой форме – можно выразить словами печальной, но истинной правды: какими бы идеями ни руководились люди, – в своей практической деятельности они все еще остаются зверями. И часто – бешеными, причем иногда бешенство объяснимо страхом. Обвинения в эгоистическом своекорыстии, честолюбии и бесчестности я считаю вообще не применимыми ни к одной из групп русской интеллигенции – неосновательность этих обвинений прекрасно знают все те, кто ими оперирует. Не отрицаю, что политики наиболее грешные люди из всех окаянных грешников земли, но это потому, что характер деятельности неуклонно обязывает их руководствоваться иезуитским принципом «цель оправдывает средство». Но люди искренно любящие и фанатики идеи нередко сознательно искажают душу свою ради блага других. Это особенно приложимо к большинству русской активной интеллигенции – она всегда подчиняла вопрос качества жизни интересам и потребностям количества первобытных людей. Тех, кто взял на себя каторжную, геркулесову работу очистки авгиевых конюшен русской жизни, я не могу считать «мучителями народа», – с моей точки зрения, они – скорее жертвы. Я говорю это, исходя из крепко сложившегося убеждения, что вся русская интеллигенция, мужественно пытавшаяся поднять на ноги тяжелый русский народ, лениво, нерадиво и бесталанно лежавший на своей земле, – вся интеллигенция является жертвой истории прозябания народа, который ухитрился жить изумительно нищенски на земле, сказочно богатой. Русский крестьянин, здравый смысл которого ныне пробужден революцией, мог бы сказать о своей интеллигенции: глупа, как солнце, работает так же бескорыстно. Он, конечно, не скажет этого, ибо ему еще не ясно решающее значение интеллектуального труда. <…> Но революция, совершенная ничтожной – количественно – группой интеллигенции, во главе нескольких тысяч воспитанных ею рабочих, эта революция стальным плугом взбороздила всю массу народа так глубоко, что крестьянство уже едва ли может возвратиться к старым, в прах и навсегда разбитым формам жизни; как евреи, выведенные Моисеем из рабства Египетского, вымрут полудикие, глупые, тяжелые люди русских сел и деревень – все те почти страшные люди, о которых говорилось выше, и их заменит новое племя – грамотных, разумных, бодрых людей.
Опираясь на авторитетное мнение Томаса Манна – одного из крупнейших писателей и мыслителей ХХ столетия, далекого от какой-либо формы «левизны», отметим еще раз, что Горький – «русский социалист, марксист, убежденный коммунист», выступал на мировой культурно-общественной сцене как
носитель нравственного начала, орган общественной совести; он принадлежит тому духовному обществу Европы, члены которого, будучи в большинстве случаев не связаны между собою лично, давно нашли друг друга в высшей сфере, уже осуществляя в области духа то единство, за которое борется эта часть света; обществу национально и индивидуально резко дифференцированных личностей, голоса которых, однако, звучат в унисон, когда возникает необходимость выступить против несправедливости, некультурности, фальшивого порядка[31]
Что же касается «иллюзий» и «заблуждений», то в случае Горького надежной оценочной системой нам представляется «закон Лукача», гласящий, что:
Иллюзии и заблуждения большого писателя-реалиста только в том случае могут быть плодотворны для искусства, если это исторически необходимые иллюзии и заблуждения, связанные с большим историческим движением [ЛУКАЧ. С. 318].
Все вышеизложенные соображения составляют, образно говоря, общий контур, очерчивающий поле значимости личности Горького. Сегодня, как и добрых тридцать лет тому назад,