Пушкин, впрочем, и не отгадывал: это вело бы к какой-то неоправданной сложности, а он испытывал в эту поездку прежде всего прямое чувство освобождения, забвения именно сложностей жизни, томивших его не только в последнее время в столице, но и в маленьком мирном Екатеринославе до приезда Раевских.
Редко с кем он себя чувствовал так исключительно просто, легко, как с Раевским-отцом. В этом старом воине, корпусном командире, отвага и богатырство как бы отдыхали в годы покоя. В нем было смешано много по первому взгляду разноречивых и по-своему определительных черт, из которых каждой хватило бы на законченный человеческий характер.
Правда, бывал он порою насмешлив и желчен. Но он же был и добр – широкою и простой добротой сильного человека, который удивился бы искренне, услышав такое о себе суждение. И то, и другое имело в нем корень один: чувство правдивого и справедливого отношения к людям; чем был выше и занозистее, хвастливее какой-либо сановник, тем был Раевский с ним резче, но тем спокойнее видел он и уважал человека там, где человека видеть не полагалось. И казался, пожалуй, он именно воином прежде всего, но, однако же, и семьянином: крепким и несколько по старинке требовательным и деспотичным. И все же деспотизм его шел от любви, и потому эта властность отца не мешала детям любить его. И он их любил с великой нежностью. Так, пожалуй что, дуб, нерушимо закованный в броню своей крепкой коры, изборожденный морщинами лет, сам не раз поцарапанный ударами молнии, широко кидает в простор свои могучие ветви, из которых каждой хватило бы на отдельное дерево, и трепещет одновременно под солнцем молодою узорной листвой, строго крепя и охраняя общую слитность, единство.
Таким представлялся б он издали, на расстоянии лет – Николай Николаевич Раевский-отец, и так он неполно воспринимался своими современниками, каждым по-разному: чудо-богатырь, семьянин, сельский хозяин.
Пушкин хорошо чувствовал всю эту сложность. Но самое важное, что шло от него и незаметно, но прочно ложилось в душе, – это было живое дыхание истории. Двенадцатый год и легендарный герой, воспетый Жуковским:
Раевский, слава наших дней,Хвала! Перед рядами —Он первый, грудь против мечей,С отважными сынами…И вот он же сидит в карете напротив: живой и простой человек, от которого, слышно, идет живое человеческое тепло, плечи которого ничуть не окаменели под эполетами славы…
Потемкин, к которому Раевский чувствовал некоторую слабость, был дядею генерала, точнее – Раевский приходился светлейшему внучатным племянником. В свое время Потемкин писал ему наставления. Как-то припомнил Николай Николаевич первые строки: «Во-первых, старайся испытать, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем».
Пушкин порою прикидывал и себя на эти слова. Войны и неприятеля не было, но он не был трусом и был готов укреплять врожденную смелость возможно частым «обхождением» с противником на дуэлях. Еще недавно манила его и военная служба, но настоящего увлечения все же не возникало. Когда бы война – дело другое!
Не раз вспоминал Пушкин в дороге и Ивана Никитича Инзова. Он слышал, как, разговаривая с Раевским, начальник его говорил «о расстроенном здоровье поэта» и о необходимости ему полечиться, о том, что по молодости лет он попал «в неприятное положение», а потому ему надо помочь, предоставив возможность «безвредной рассеянности». «Вот почему, ежели бы вы, ваше превосходительство, не обратились ко мне, я сам бы ходатайствовал перед вами о том самом. А в Петербург я напишу, пусть сообщат при случае графу Каподистрии…»
Пушкину стоило большого труда не выдать, что он хорошо разобрал эти слова Инзова, доносившиеся к нему из другой комнаты, как заботливое глуховатое жужжанье шмеля, неторопливо оглядывающего цветок за цветком. Он только особенно крепко пожал на прощание его добрую руку.
Раевского Пушкин уважал серьезно и глубоко и никогда бы себе не позволил над ним подшутить, посмеяться. Инзов же, за время короткого общения с ним Пушкина в Екатеринославе, напротив того, нередко как бы на это сам его вызывал, но он же и трогал по-настоящему. Чего в самом деле стоила хотя бы одна эта забота и доброта, с какою он отпускал на Кавказ своего поднадзорного. Для того чтобы полностью понять и увидеть этого чудесного человека, совсем не было надобности оглядывать его, размышляя, издалека: вот он сейчас и далеко, а будто бы видишь его перед собою, и уж никак не генералом, а, странно сказать, почти что товарищем, с которым можно совсем и не чиниться. И уже теперь чувствовал Пушкин, что если его почтительность и уважение принадлежали Раевскому, то к Инзову может он привязаться по-настоящему, крепко и от души его полюбить.
Южные степи однообразны, но нескучны. Как хороша эта поездка!
Да, вдоль дороги везде молочай и полынь, ромашка, цикорий, но как же красив и простой серебристый ковыль, когда он под ветром стелет свои переливные легкие волны. Сверчки и кузнечики; трепетание бабочек – воздушных цветов; пчелы, шмели, чибисы, суслики. Вот куропатки вспорхнули быстрой тревожною стайкой. Невольно глаза устремляются кверху: распластанный хищник размеряет удар. На заре, пробудившись, Мария увидела раз, как на опушке заяц стоял и умывался. Она улыбнулась ему и подумала: «Пушкину расскажу». Но молодой сон сладок и крепок: забыла.
Да – по дороге деревни и кузницы, кладбища, сады, колодезные журавли, стада и собаки; пожалуй, и верно – все одно и одно, но как хорошо возникновение утром дальнего города с узкими шпилями над колокольнями, с отгадываемым пробуждением улиц, со стаями голубей: сверкнули на солнце, исчезли – и снова сверкнули.
Хлеба и луга. Походная кухня с запахом дыма и сала: глазунья яичница. Лиловые тени и мерная музыка копыт. Роса и прохлада, и ночи под звездами. Давно кончился Днепр, и ветер с востока приносил уже прохладу другой великой реки; там где-то, в таких же степях, катил свои воды разлившийся Дон – тихий Дон Иванович!
Чумаки проезжали оттуда: велико дело – хлеб, но без соли его не поешь; соль везли с Маныча.
– Как у вас нынче там, на Дону: русской воды было поболе али казацкой?
– А ноне, братец ты мой, казак с вашим братом, русским, сшибку большую в низовьях имели, вместе сошлись.
И кучер с козел, как если бы Пушкин не понимал, ему поясняет:
– А русская вода, видишь, барчук, она на верховьях, а казак сидит понизу. Коли в низовьях вода запоздает, а в верховьях ускорится, так половодья бывают зараз и воды по весне дюже богато.
«Дон, Дон, Дон…» – эти слова звучали теперь и повторялись все чаще и чаще. И возникало желание поскорее увидеть эту древнюю реку, ту самую, к которой и старая Русь стремилась с такою упорною страстью: «испити шеломом Дону». Жуковский переводил «Слово о полку Игореве», и Пушкин знал об этой его работе; сам он в лицее «Слово» учил по хрестоматии Греча, где помещен был отрывок: «Сражение Россиян с половцами» в переводе Шишкова. Все это живо теперь припоминалось.
Ночь была на исходе, когда Пушкин проснулся. Все спало окрест, быть может, и кучер слегка задремал, кони шли шагом, порою пофыркивая и тем нарушая прохладную тишину предутреннего часа; пахло чебрецом и полынью; призрачно стлался ковыль, убегая, как волны, теряясь в туманах, заколыхавшихся на горизонте. Все это было как ночное дыхание огромной бескрайней древней земли.
Это было уже то самое грозное половецкое поле, где скрипели в ночи телеги кочевников. «Долго ночь меркнет. Заря свет запала, мгла поля покрыла». Такое же туманное утро когда-то представилось и ему самому, когда живописал в «Руслане» стольный град Киев, осаждаемый печенегами… И он, приподнявшись на локте, бесшумно опустил в карете окно и стал глядеть в этот простор – туманный и зыбкий. Сознание, как это бывает после глубокого сна, не прерванного никаким внешним звуком или толчком, было особенно ясным: в такие минуты оно не начинает еще привычной своей беспокойной работы и лишь отражает в себе весь необъятный, также затихнувший мир. Да вовсе и нет противопоставления миру, частицей которого так гармонично и просто себя ощущаешь. Это не бурная дневная жизнь, но и не сон: это зыблется самое время – и убегая, и не уходя. Уходит история или дышит она, пусть утаенно, но не ушедшая начисто, а пребывающая в каждом сегодняшнем дне не умирая? Нет, нет, никогда не умирает она, и радость большая, когда это живо и непререкаемо верно почувствуешь…
Такова была и эта степная «половецкая ночь»; таковы в ту ночь были и мысли… – нет, и не мысли: таким было самое состояние Пушкина.
Он хотел было снова поднять окно, но рука ослабела и тихо упала; так же тихо закрылись глаза, и дыхание сразу сделалось ровным, спокойным. Пушкин непроизвольно выпрямил локоть, уснул.
Утро было в росе и цветах. Ветряные мельницы лениво махали крылами. Младший Раевский потягивался, разминая занемевшие члены. Жизнь просыпалась в обычном порядке: все, как всегда, как стало привычно за эти несколько дней путешествия. И Пушкин забыл совершенно свое пробуждение ночью, похожее на сон наяву.
Но что-то и оставалось. И только значительно позже, в середине дня, когда было переговорено о многом и многом, в памяти встали другие, соответственно дню, уже звонкие и блистательные строки – из того же «Слова о полку Игореве».
Пушкин любил этот образ яр-тур Всеволода, стоящего «на борони», он сделал движение рукой и вслух продекламировал то, что в лицее еще заучил наизусть:
– «Прыщеши на вой стрелами, гремлеши о шеломы мечи харалужными. Камо, Тур, поскочаше, своим златым шелмом посвечивая, тамо лежат поганые головы Половецкие…»
– Какая у тебя великолепная память! Но и я не хочу тебе уступить, я прочту из другого поэта…
– Прочти. Я тебя слушаю.
– Может быть, ты и узнаешь, – рассмеялся Николай, блеснув белизною зубов, и прочитал из «Руслана и Людмилы»:
Где ни просвищет грозный меч,Где конь сердитый ни промчится,Везде главы слетают с плечИ с воплем строй на строй валится…Тут рассмеялся и Пушкин.
– А это, – произнес он с комической важностью, – это опять-таки «Сражение Россиян с печенегами». – И он улыбнулся, что Николай его не поправил.
Генерал Раевский приказывал иногда ехать шагом, и тогда оба молодых человека выскакивали из кареты и шли рядом, оживленно болтая о Петербурге, о видах на будущее, о близости снежных гор.
Впрочем, их разговор иногда обращался и на предметы, далекие от житейских интересов. Раевского, невзирая на всю его юность, серьезно уже занимали вопросы истории. Потолковав о «Слове» и повосхищавшись, они переходили на казацкую вольницу.
Чумаки коротали долгий свой путь длинными песнями:
Ой, полети, галко, ой, полети, чорна,Та на Дон рыбу исти,Ой, принеси, галко, ой принеси, чорна,Та од кошевого висти…Раевский записывал различные эпитеты, что применялись к казакам: верные, храбрые; воровские; понизовая вольница; воры и разбойники; голь кабацкая; честное козацкое воинство…
Тут, ближе к Дону, помнили грозного Стеньку, и Николай подумывал начать собирать материалы по восстанию Разина.
Раевских встречали повсюду с почетом и пышностью. К ним выходили навстречу с хлебом и солью, приветствуя славного защитника отечества. Генерал приподымался с сиденья и кланялся, а Пушкину потом говорил, добродушно и широко улыбаясь:
– Прочти-ка им свою «Оду». Что они в ней поймут? – Он разумел оду «Вольность», и Пушкин на сей раз позволил себе также вольность:
– А что ж, генерал, и прочту, как только выдастся случай.
Подходящего случая, конечно, не выдалось, но зато на Дону запомнил он и сам несколько песен – разбойничьих:
…Не голуби промеж себя воркуют,Промеж себя разбойники бушуют…Не леса шумят, не дубровушка,Разыгралась волюшка атаманская…Однажды ему довелось услышать одну вольную песню, которую знал еще по чулковскому сборнику. Но тогда особого внимания он на нее не обратил. Теперь же слова и самая мелодия с ее глубокою тоскою, давшей себе полную волю излиться, по-настоящему его тронули.
Был вечер, пылал закат, и в тишине одинокий сильный и сдержанный голос стлался над степью:
Ай, далече, далече, во чистом поле,Стояло тут деревцо вельми высоко;Под тем ли под деревцом вырастала трава;По той ли по травушке расцветали цветы,Расцветали цветы да лазоревые;И на тех ли цветах да разостлан ковер,А на том ли ковре два братца сидят,Два братца сидят – два родимые.Меньшой-от братец песню спевал:«Породила нас матушка да двух сыновей,Вспоил-вскормил батюшка да двух соколов;Вспоивши, вскормивши, ничему не научил…Научила молодцов чужа-дальня сторона,Чужа-дальня сторона, понизовы города…»Эта вечерняя песня, освещенная багрецом степного заката, сплеталась теперь в воображении с судьбою бежавших в Екатеринослав разбойников. Он видел тех беглецов только издали, как, громыхая цепями, бежали они по откосу к реке, но как если бы ясно различал и их лица: сколько их там на базаре бродило, выпрашивая себе подаяние.
Травы в степи, уже кое-где и отцветшие, роняли на землю зерно, которому в ней лежать до поры. Так, до поры, пало и это зерно – о братьях-разбойниках – в творческую память Пушкина.
Просилась туда и еще одна тема: об атамане разбойников, о купеческой дочери и о любовнице атамана.
C детства он слышал от няни милую песню:
Как у нас по морю,Как у нас по морю,Как по морю, морю синему,По синему, по Хвалынскому…Плыла лебедь,Плыла лебедь,Плыла лебедь с лебедятами,Со малыми со детятами…Плывши, лебедь,Плывши, лебедь,Плывши, лебедь встрепенулася,Под ней вода всколыхнулася…Няня выговаривала: не «у нас по морю», а «в нас по морю», мягко, и когда пела «плывши лебедь» и дважды повторяла эти слова, лебедь плыла тихо и важно, спокойно, едва поводя белопенным крылом, а когда «плывши, лебедь встрепенулася», то и в самом мотиве, и в голосе няни – крылья сильно вдруг ударяли, и с такою же силою быстро колыхалась вода. И в Царскосельском лицее, глядя на екатерининских лебедей, Пушкин не раз отдавался этому двойному чарованию слов и слитной с ними, скрытой в них музыки…
Песни о Доне и о славном том синем море Хвалынском слышались теперь почти непрестанно, как если бы шелестели они в тростнике, по берегам. И долетала такая родная сестра – по запевке и по мелодии – детской его, няниной песне:
Как по морю,Как по морю,Как по морю, морю синему,По синему, по Хвалынскому…Видна в море,Видна в море,Видна в море легка лодочка…Не лебедь уже, а лодка, изукрашенная бусым (опять словечко из «Слова»!) – бусым жемчугом. И на корме той лодки – есаул у руля, а на носу той лодки – атаман с ружьем, а посередь лодки – золота казна, на златой казне лежит цветно платьице, на цветном платьице сидит красна девица, атаманушке полюбовница.
Травы, цветы, песня, история – давняя и недавняя: все это щедро дышало, благоухало, звучало и веяло в чудесные дни путешествия Пушкина в южных просторных степях.
Но вот они уже и кончались – узкой полоской на горизонте сверкнуло Азовское море. Оно не было издали синим и бурным, казалось, спокойно дремало оно, полеживая у берегов, пригревшись на солнце, сизое, дымное, с перламутровым отсветом отражавшихся в нем облаков. Девочки подняли радостную возню, требуя подъехать поближе. Но дорога и так клонила наискосок к морским берегам. Коней остановили наконец по настойчивой просьбе Марии; она, выскочив из кареты, тотчас же и побежала к воде, а через минуту белые ее туфельки замелькали на желтой песчаной отмели. Она резвилась, как дитя, платье ее на бегу развевалось, билась коса с ярко-желтой лентой.
Пушкин любовался ею издали. Волны, мягко шурша, набегали на берег и убегали; девочка гонялась за ними, столь же стремительно и убегая, когда они настигали ее. Это было прелестно, но мисс Мяттен была на сей счет противного мнения. Она призывала Марию вернуться, но то ли волны мешали расслышать ее возмущенные возгласы, то ли была не расположена девочка слушать ее, только на этот раз дисциплина явно была поколеблена.
Однако когда и послушная, малоподвижная, Соня, увлекшись примером сестры, придвинулась к самой воде, мисс Мяттен решилась и тронулась с места сама. Важное ее положение в семье генерала не дозволяло ей побежать, но все же она торопилась, и то, как чопорно выступала – походкою, выработанной для равномерного шага, – и делала одновременно эти шаги шире и чаще обычного, все это было так забавно-нелепо, что Пушкин не мог не рассмеяться.
И все же внезапная эта веселость и даже насмешливость ничуть не мешали (так он умел и всегда) другому его, ясному и чистому ощущению – глядеть и глядеть, как шалит с набегающими волнами эта милая резвая девушка Мария Раевская, четырнадцати лет, серьезная хохотушка с черными глазами, глядя в которые невольно подумаешь: что-то сулит ей судьба?
Мария промочила ноги, но никому, конечно, не сказала об этом: она обежала мисс Мяттен по полукругу и, почти прыгнув, скользнула в карету. И то, что туфли ее были мокры и что она это скрыла от всех, и особенно от всевидящей англичанки, – все это только еще добавило к ее удовольствию, к одному из тех удовольствий, из которых и слагается ранняя юность.
Пушкин не бегал сам за волнами, но все, что до него доходило извне, становилось тотчас же своим, пережитым: он знал эту радость и щедрого отдавания себя, и богатого восприятия мира.
Мариуполь и Таганрог – приморские города в окружении мачт и парусов. Рядом с кирпичными зданиями – простые дома, крытые прошлогодней соломой: деревня. Но тут же слышны и заморские запахи, иноземная речь. Торгуют по преимуществу хлебом, скотом. Море неглубоко, пристаней нет, и телеги въезжают в самое море. По вечерам харчевни полны матросами, грузчиками, мелкими комиссионерами из местных жителей – греков. То же в Ростове, только там вместо греков армяне из Нахичевани.
Таганрог, впрочем, особенно остался у Пушкина в памяти.
Путешественники обедали и ночевали у градоначальника Папкова, который продал в казну свой собственный дом и остался в нем жить – по должности. Эта сметка всех позабавила. Да и обедал он, угощая гостей, тоже, конечно, за счет казны-матушки…
Самый дом был обширен, тринадцать окон по фасаду, с канцелярией и кабинетом, залом, столовой, буфетной, двумя гостиными и тремя жилыми комнатами. С террасы над изрядным обрывом был вид на Азовское море. Раевский и вид, и дом похвалил.
Хозяин был очень польщен, но тут же и прихвастнул, особенно твердо погрузив подбородок в тугой воротник мундира:
– Я счастлив, ваше высокопревосходительство, напомнить, что и государь император Александр Павлович, обожаемый наш монарх, два года тому назад также соизволил у меня останавливаться и так же, как и вы, ваше высокопревосходительство, соблаговолил видом похвалить и вид похвалить: «Ты, Папков, занимаешь скромный удел в сей жизни, – так он отнесся ко мне, я бы сказал, с какой-то особою кротостью, – но от этого спокойного моря и мирных деревьев идет, Папков, тишина и сознание тщеты…» И не договорил-с…
Так Александр здесь ночевал! Не кроткие и не скромные, не мирные чувства всколыхнулись у Пушкина. Он о них как бы забыл и сам удивился, с какой остротою их вновь ощутил. Нет, эта рана не зажила, и заживет ли?..
– Ты ляжешь со мной в царских покоях, – сказал ему вечером Николай Николаевич.
И действительно, именно эта обширная комната и была спального комнатой царя. В ней стояли две совсем одинаковые кровати. «Как знать, – думал Пушкин, – очень возможно, что как раз в этой самой постели покоился и обожаемый Папковым монарх…» Эта-то ночь, не очень спокойная, и осталась в памяти Пушкина: ночь в Таганроге.
Другое совсем – станица Аксай. Вот наконец-то и Дон! Пушкин не утерпел, выкупался в тихом Дону. Воды его, чуть зарозовевшие от предвечернего неба, казались почти недвижимыми, но только казались. Стоило в них погрузиться, и всем телом Пушкин ощутил, как этот могучий древний Танаис действительно тихо, но и мощно-упруго продвигался вперед как бы единой живою волной. Это было великое наслаждение – так ощущать спокойствие силы.
И рассказы чумаков о половодье оказались верны: воды были едва обозримы.
Пушкин ловил на лету разговоры. Вот на берегу у костра казаки полуднуют, рыбу едят – не с хлебом, а с пшенною кашей.
– Мы раньше тут жили, – обратился к нему старый казак, – ровно собаки сторожевые. Чуть что – и на коня; чуть что – и к ногаям на линию. Пудовка пшена да котелок через седло.
– А сети?
– Ну, еще бредень тащить! Скинешь штаны, перевяжешь осокой – вот тебе и сачок или там верша.
Из станицы Аксай Раевский послал казака-вестового к атаману Денисову с кратким письмом: «Буду назавтра обедать». Все были рады этому перерыву в путешествии.
Станица донских казаков Новый Черкасск, где жил атаман, была за тридцать пять верст по речке Аксаю. Отправились туда всею гурьбой, и вышла поездка на славу. На полпути наблюдали интересное зрелище: в одной из станиц казаки делили между собой сенокос. Все на конях и скачут по знаку казацкого старшины – кто сколько обскачет себе, то и обкашивай. Время считалось поворотами мельницы. Число поворотов для всех одинаково, но у кого конь получше, тому и земли побогаче. Этот старинный обычай всех подивил. Обед закатил атаман изобильный, но особенно все похвалили цимлянское: пробки летели до потолка. Денисов рассказывал:
– Еще царь Петр Алексеевич, плывя на новых своих кораблях из Воронежа к Азову, на нижнем Подолье положил быть винограду. Из Франции были доставлены и виноградные лозы, и садоводы. А в благодарность за то после поездки в Париж, где посетил Дом инвалидов, послал он ветеранам Людовика Четырнадцатого сколько-то бочек донского вина. И, говорят, удивлялись вину ветераны…
Из окон видна была речка Аксай. На много верст по течению соединялась она разливами с Доном и казалась в ту пору могучей рекой, по которой приятно бы было совершить путешествие. И не кому иному, как самому генералу, пришла в голову эта мысль – ехать обратно не на лошадях, а водой. Атаман предоставил гостям большую четырехвесельную шлюпку. Как хорошо было отдохнуть от сухопутья. Лодка шла быстро вниз по течению, и после степных необъятных равнин заманчиво было следить, как по нагорному берегу то наплывет монастырь, скрывавшийся меж тополей, невысокий, скорее приземистый, какой-то домашний, но с горящими, плавящимися на солнце луковицами глав, а то редкой цепочкой возникнут дома – летние дачи, с легкими расписными заборами, цветами и садиком, а дальше пойдут на целые версты рощи и виноград по холмам: точно другая Россия.
В станицу приехали поздно, и всем крепко спалось в эту ночь.
Наутро кареты отправлены были водою на большом хорошем судне на тот берег: ни много, ни мало, как целых восемнадцать верст! Попозже и сами путешественники переехали в шлюпках, догнав в пути экипажи.
Выйдя на берег, Раевский-отец повернулся, тронул Пушкина за плечо и сказал:
– Вот мы и в Азии.
Перевалив за Дон, ехали степями еще более двухсот верст, ехали, не останавливаясь, спали в экипажах.
Было раннее утро. Пушкин проснулся раньше других и высунул голову из кареты. Он увидел на горизонте: точно огромная в поле копна голубоватого сена. Повел головою – еще и еще… Так долгожданное предстало внезапно: горы! Еще не снежные горы, но уже настоящий Кавказ!
Быстро, но осторожно, чтобы не разбудить своих спутников, выпрыгнул он из экипажа и подбежал к карете, где ехали девочки. Окно у них было открыто, опущено.
– Мария! Мария! – позвал он негромко.
Мария спала, не услышала. Но вдруг он увидел два других человеческих глаза, сверкнувшие, как изумруд. Это была Анна Ивановна – Зара-татарка, учуявшая эту родную, уже настоящую Азию.
– Вы видите? Видите там?
– Вижу, – сказала она и повела рукою по воздуху.
И в самом движении этом, угловато-стремительном, почудился Пушкину древний, далекий Восток. Он поглядел еще раз в зеленые эти глаза, потом отошел и, жадно вдыхая утренний воздух, глядя на горы – далекие, но все приближавшиеся в сиянии утра, – понял внезапно, что будет писать о Кавказе!
Глава вторая
Кавказ
Предгорья Кавказа встретили путников жестокой внезапной грозой, которая заставила их заночевать за сорок верст от Георгиевска.
Ввечеру середь ясного неба появились тяжелые темные тучи. Возникли они как бы из ничего и тотчас же стремительно понеслись навстречу друг другу, сами на себя громоздясь, погромыхивая. Сразу земля затаилась, притихла, лошади беспокойно прядали ушами. И вдруг прокатился по небу оглушающий рокот; молнии взбороздили одновременно во многих местах; земля под блистанием их лежала обмершая, иссиня-фиолетовая, и сразу же на нее ринулся дождь, смешанный с градом… Ветер завыл, закрутил и забился, и в наступившей вдруг темноте небо, земля стали неразличимы.
Порою становилось почти жутко. Ветер кидался с такою огромною силой, что казалось – вот-вот он все опрокинет и унесет с собою: и избу, где им оказали приют, и экипажи, и людей. Но для Пушкина эта неистовая схватка стихий была каким-то благодатным ударом, встряскою дремлющих сил. Он даже не знал, как это выразить, и, выйдя за двери избы на крыльцо, стал громко кричать, пытаясь перекричать ревы грозы. Это ему не удавалось, он едва слышал сам себя. Град бил ему в лицо, волосы смокли, холодные капли скатывались за шею, но от этого было только еще веселей. Ах, хорошо!