Книга Пушкин на юге - читать онлайн бесплатно, автор Иван Алексеевич Новиков. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Пушкин на юге
Пушкин на юге
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Пушкин на юге

Никита пытался его урезонить, звал войти в избу, но Пушкин без церемонии прогнал его от себя. Тогда вышел в шинели врач Рудыковский и начал не звать, а уже просто браниться.

– Как хорошо! – кричал ему Пушкин. – Вот и вы ко мне вылезли… Молодец!

– Вы с ума сошли! – в свою очередь, орал взбешенный медик. – Только-только поправились и хотите опять заболеть! Вот я генералу скажу…

Перед этой угрозою Пушкин не устоял. Мокрый, счастливый, вернулся он в избу.

Эта гроза пронеслась как ураган. Наутро умытое небо блистало такою глубокой, такою девической чистотой, что улыбались уже решительно все.

Такие чистые, ясные дни стояли теперь и на Пятигорье. Тут начиналась для Пушкина новая жизнь – оседлая, но и кочевая: Горячие воды, Железные воды, Кислые воды. Да и когда пребывали на месте, самая обстановка и образ жизни были полупоходными: можно побыть и еще, но в любую минуту можно и сняться с насиженных мест.

И в самой природе по первому взгляду был чудный беспорядок могучих порывов, застывших в минуту высокого напряжения. Все, в ней полно было силы и страсти, и все эти изломы, углы каждой отдельной горы были похожи на черновик какой-то горячей и бурной поэмы, волнующей уже одной этой своею незавершенностью. Между старых деревьев кустарники всюду дики и непролазны; буйные травы дышали в лицо пряно и горячо; и горячи были струи целебной воды, с силой бившие здесь и там из расщелин в бурых и серых скалах. Их мелодический непрерывный звон сливался в одно со стрекотанием кузнечиков, пением редких цикад, а где-нибудь в узком ущелье и сквозной ветерок, казалось, им подпевал; ветерок… а кто знает – быть может, и фавн или сатир, уцелевший от мировых катаклизмов? При мысли об этом Пушкин лукаво посмеивался.

Все здесь волновало его и возбуждало. Горячая кровь, молодая и южная, бежала еще горячей. Жажда передвижения утолялась в полную меру. Физическая усталость рождала глубокий целительный сон.

А надо всем этим стояла великолепная синева неба с причудливою игрою свежих, то и дело сменявшихся облаков. Облака ложились порой и на горы, пышными рукавами одевая отроги Бештау. По утрам они, как барашки, перекатывались через крутизну, медленно сползая книзу и по дороге истаивая с тем, чтобы опять загустеть в какой-нибудь прохладной долинке и снова подняться ввысь.

Пушкин доселе гор никогда не видал и наслаждался ими без устали. Настоящие снежные горы, древний Кавказ-прародитель, были все еще далеки. Их снежная цепь на горизонте каждое утро и каждый закат розовела за далью и казалась почти нарисованною. Соображая расстояние, можно было представить себе, как они были огромны. Эльбрус царил надо всем, как великолепный шатер рядом с раскинутыми по обе стороны белыми палатками. И удивительнее всего было то, что он-то сам дышал великим покоем и полною завершенностью.

И это было второе, уже более глубокое впечатление, испытанное Пушкиным в этом царстве гор. Не погашая совсем той нервной приподнятости, которая здесь охватила его в первые дни, оно как-то совсем незаметно ставило все на свое место. Бештау, Машук, и Железная, и другие соседние горы никак не оказывались случайной игрою природы, напротив, они были как раз таковы, как и должны были быть, и соотносились между собою в дивной гармонии. Сквозь причудливые письмена возникала глубокая, завершенная простота.

Так же и дни – веселые и подвижные – обретали свой ритм, все привычнее и яснее обозначившийся. Солнце будило, вечер звал спать. И человек, как и все живое вокруг, совершал свой размеренный каждодневный путь, и самая приподнятость, даже и возбуждение уже гармонично вздымались, находя свое место, как холмы между долинами созерцания и покоя; душевные ритмы мысли и чувства находили свое ладное соответствие с окружающим миром. Отсюда рождалось и ощущение того богатого бытия, когда каждый день полон был до краев.

Особенно прочно и как-то убедительно просто слагался день у Николая Николаевича-отца. По нем положительно можно было проверять часы: в пять он вставал, принимал первую ванну, в шесть уже пил утренний кофе, читал и гулял; в первом часу подавался обед, после которого, невзирая на возраст, он не ложился, беседуя некоторое время, и снова гулял – то с какой-нибудь книгой, то просто с дорожною палкой, не забывая при этом принять повторную ванну, а кстати и посидеть в галерее, полюбоваться никогда не наскучивавшей живописною панорамой; в семь пили чай, снова гуляли или садились за карты, но неизменно рано ложились.

У Пушкина день бывал живописнее и раскиданней. Кроме общих прогулок, а то и поездок подальше – верхом с молодежью – он очень любил забираться один куда-либо поглуше. Думы при этом его не оставляли. Именно думы, а не стихи и не рифмы. Он не овладевал еще по-настоящему яркими впечатлениями дня; буйно, пестро ложились они, еще не покорствуя поэтической музыке, не находя ее вольного, но и строгого лада. Порою даже казалось ему, что он уже и не сможет писать, хотя совершенно серьезно и окончательно он все-таки в это не верил.


Небольшая станица Горячеводск была расположена по склону и у самого подножия Машука. Она состояла всего-навсего из двух улиц с домами самого разнохарактерного вида; среди них были и вовсе простецкие, на скорую руку вылепленные турлучные хаты с земляным полом и кое-как вымазанными глиною стенами.

Древние ванны, высеченные прямо в скалах, рядом с сернистыми источниками, говорили о том, что целебная сила кавказских вод известна была исстари. Раевский-отец припомнил по семейным преданиям, что еще доктор Шобер, лейб-медик Петра Великого, во время персидского похода, назад тому лет уже сто с небольшим, натолкнулся на горячие воды на Тереке и зело их хвалил, а в середине прошедшего, восемнадцатого века доктор Гевит отобрал десяток солдат с самыми разными болезнями и купал их всех вместе, как в деревенском пруду, в одной большой яме: кому как поможет! Так лечили в Кизляре.

Пушкин мальчишески хвастался и озорничал, что у него одного хватит болезней на десять солдат. Дамы слушали его с изумлением, а доктор Рудыковский при этом серьезно грозил ему пальцем.

Врач этот, бывший семинарист, как видно, по-настоящему любил свое дело, кое-что знал и, со своей стороны, поминал имя Палласа, известного врача во времена Екатерины Второй, занимавшегося научными изысканиями под охраною русских казаков. Все это были ученые вылазки отдельных людей, и только лет сорок тому назад в долине меж гор – Машука и Бештау – заложено было Константиногорское укрепление – одно из звеньев в целой цепи укреплений от Азова до Моздока.

По всему было видно, что русский человек хозяйствует здесь еще вовсе недавно.

И все же кое-что намекало на то, что хозяйство определенно затевается на широкую ногу. В начале столетия чума приостановила было здесь жизнь, но уже в двенадцатом году снова потянулись целые поезда богатых людей, и кареты, коляски зачернели опять по склонам зеленой горы: люди лечились, а кони округляли бока на сочных лугах.

Такой же полупоходный порядок, – хоть двенадцатый год уже давно отшумел, – сохранялся и посейчас: так же между домами там и сям раскинуты были, поближе к источникам, калмыцкие кибитки и простые солдатские палатки; приезжий народ так же располагался табором, кому где полюбится. Но уже была выбита основательная каменная лестница и проложена горная дорога для экипажей. Строили новые ванны, расчищали дорогу на нижнем уступе горы. А в прошлом году Горячеводск посетил сам Алексей Петрович Ермолов, командующий всеми войсками на Кавказе, в недалеком прошлом так же, как и Раевский, герой Бородина. Он все оглядел и обо всем по-хозяйски распорядился, утвердив план работ вперед на семь лет.

Как это все будет выглядеть в будущем? Пушкин сейчас об этом не думал. Скорее, напротив, манила его именно дикость нового края, его романтичность. Он вспоминал приподнятые строфы Державина и летучие наброски Жуковского. Иногда возникали и свои отдельные строки; он им пока не придавал никакого значения.

Александр, так же как и Раевский, купался в горячей сернистой воде, с трудом сохраняя то спокойное положение тела, которое строго-настрого предписывал Рудыковский. Ему больше нравилось, как на уступе горы каких-нибудь смельчаков опускали на блоке в корзинах в глубокий, сильно пахнувший серой провал, точно закидывали туда огромную вершу. Очень его подмывало и самому совершить воздушное это путешествие и покупаться в подземной «болотине». Николай не без труда от этого отговорил его.

Первобытность здешнего быта пленяла собою все еще юного Пушкина. Он мог вести с пожилыми людьми дельную беседу о войне и политике, горячо и самозабвенно спорить о литературе, и в то же время в нем был жив еще мальчик, с наслаждением пивший воду источника из берестового ковша или разбитой бутылки; и то, как при этом свежо пахла кора или блестело на солнце стекло, – все эти милые пустяки радовали его и веселили.

Да, хорошо было и на людях, к которым привык, которых и уважал, но вольное, полное наслаждение было, когда в сотоварищи брал он себе только простор – горы и лес, уединенный источник. Слишком многое в ту пору томило его, а разрешение не давалось. И, вопреки самому себе, всему своему складу, характеру, живому, общительному, часто искал он уединения.

Птицы в лесах ни о чем его не вопрошали; кустарник шумел сам по себе; воды лились непрестанно журчащей мелодией, не заботясь о слушателе.

Еще раз отсюда, издалека, обозревал он свою недавнюю петербургскую жизнь, работу над первой большой поэмой, так высоко оцененной Жуковским; удачи и увлечения; сплетни и клевету; грозившую ему кару и помощь друзей. Все это он помянул, наконец, в небольшом лирическом эпилоге к своему «Руслану»: был такой час на его новом Парнасе – как он прозвал любимую свою гору Бештау, – когда это все отстоялось и запросилось в стихи, а вскоре затем непроизвольно легло и на бумагу.

«Увидим, какой эпилог напишет он к своей поэме», – писал Карамзин князю Вяземскому вскоре после отъезда Пушкина из Петербурга. Этого эпилога, который он обещал, ждал не один Карамзин… Старшим друзьям поэта, вероятно, казалось, что если не покаяние, то хотя бы слова благодарности за оказанную ему свыше снисходительность должны бы там быть. Так Пушкин об этом догадывался, и он действительно в теплых словах вспомнил друзей, но… одних только их.

Больше того, как бы определенно намекая на свое обещание не писать некоторое время противу правительства, он не скрывал, а даже скорее подчеркивал, что

Душа, как прежде, каждый часПолна томительною думой —Но огнь поэзии угас.

…Так-то, друзья мои, не думайте, что я изменился, нет, я по-прежнему верен себе, и все осталось, как прежде, дума все та же – одна… Но я верен и данному слову – молчу, не пишу: об этом нельзя, так о чем же писать?

Так эти два главных вопроса: о чем же писать, а ежели не писать, так что, собственно, делать? – не покидали его и на Кавказе, здесь они даже, можно сказать, обострились. Кавказ его покорял своею дикою прелестью, но… так он сам написал:

Питаюсь чувствами немыми

Генерала Раевского ждал в Горячеводске старший сын его, Александр, полковник в отставке. Николай был чуть помоложе Пушкина, Александр – постарше.

Но не одна только разница в возрасте разнила их. С виду они были похожи – оба высоки и статны. Пушкин меж них казался мальчиком-подростком. Оба хранили черты одной и той же породы; оба носили очки; оба были умны и образованны, и, наконец, оба – военные люди. Но столь были разны они, что между собою почти что им не о чем было и разговаривать, и надо было быть Пушкиным, чтобы в качестве третьего собеседника хватало его на них на обоих…

Странно, девочки на Горячих водах как-то от Пушкина, да и от Николая, отдалились заметно, точно присутствие старшего брата откинуло их снова в детскую. Мария, должно быть, про себя ощущала это не без некоторой горечи, вспоминая милые дни путешествия по южным степям. Но она была очень горда и ни единым движением обиды своей не обнаруживала.

Мисс Мяттен скова вошла в полную силу, хотя и дивилась про себя дикости русских, живших здесь, на водах, с той простотой, которая недоступна была ее пониманию. Что же касается до Анны Ивановны, которую Пушкин предпочитал называть родным ее именем – Зара, то она держала себя немного загадочно, и он не раз ловил на себе пристальный взгляд ее темно-зеленых выразительных глаз. Но этому он не придавал никакого особого значения.

Весь его ум, когда он не бродил в одиночестве по диким кустарникам, был целиком прикован к Раевскому Александру. И тот, в свою очередь, уделял ему много внимания. Это внимание не было бескорыстным. Александр Николаевич, томившийся собою, любил ощущать и проверять свою силу влияния на других; он и был ею действительно одарен. Молодого поэта сразу он оценил, как оценил бы опытный дрессировщик живого и своенравного, попавшего в его руки зверька. Подобное сравнение могло бы прийти в голову и самому Александру Раевскому – таков был характер и таковы были взгляды на вещи у этого жестокого человека.

Он импонировал Пушкину и завоевывал его очень простыми поначалу приемами. Суховатый, надменный и резкий, скупой на слова, между знакомыми и незнакомыми ходивший как человек особой породы, который лишь изредка позволяет себе снизойти к другим, – с Пушкиным он стал сразу на короткую ногу. И он вел с ним беседы – серьезные, почти доверительные, одновременно желчно и колко подсмеиваясь над всеми другими.

Пушкин никак не подозревал здесь игры. Он и сам был не прочь посмеяться над тем, что действительно было смешно (а такового было немало среди разношерстной и пестрой толпы, съехавшейся на воды), и не мог не ценить тонкого и умного разговора своего собеседника. Но когда, почуяв свою зарождавшуюся и все укреплявшуюся власть, Раевский пробовал анатомировать чувства и мысли своего младшего друга, все разлагая и все отрицая, Пушкин настораживался и частенько убегал от него к Николаю.

У Александра Раевского было изжелта-темное, в ранних морщинах лицо и широко разрезанный рот, губы часто слагались в привычную язвительную усмешку, казавшуюся столь же неотступной, как и пристальный гипнотизирующий взгляд его ореховых, широко расставленных глаз, по-кошачьи ласково-хищных; и у него был огромный выпуклый лоб, над которым торчали коротко остриженные волосы. Все это производило столь сильное впечатление на собеседника, что у того даже стеснялось порою дыхание, и оттого с таким почти физическим наслаждением Пушкин после глядел на ровный здоровый загар на щеках Николая, на его полные, как бы несколько припухлые губы, хранившие в своих очертаниях, вопреки его огромному росту и силе, что-то еще совершенно ребяческое; и так милы были ему эти глаза, где непрестанно светилась задумчивость, отражение ищущей мысли.

Вот с кем он мог и болтать обо всем, что приходило на ум, и делиться мечтами и мыслями! Да, и мечтами… Эта открытость и это доверие – обоюдные – были такими же ясными, как самое небо над головою, и такими же свежими, как ветер в долине. Никогда не случалось, чтобы разговор с Николаем его утомлял. Бывало, конечно, что и они вступали в горячий спор между собою, но никакого насилия, давления, порабощения.

Пушкин особенно любил, уединившись куда-нибудь под вечер, а то и ночью, лежа с Николаем бок о бок, слушать, как он простодушно рассказывал про семью, про сестер.

– Я написал нынче маме. Очень боюсь я за Катеньку. У нас ведь Елена грудью слаба, а тут и Катерину врачи направляли в Италию. Но отец – патриот и говорит, что и Крым не хуже Италии. Вообще он у нас великий медик и всех любит лечить сам.

– Да он и за мною приглядывает. Рудыковского не раз поправлял.

– А ты знаешь, как он лечил своего двоюродного брата Григория Самойлова? Это было во время турецкой кампании, так в перерывах между сражениями он заставлял его пить стаканами ослиное молоко; это будто бы очень грудь укрепляет!

– И что же, тот выздоровел?

– Да нет, он довольно скоро после того скончался… правда, от ран. Но отец очень сердится и говорит: «А не убили б, так был бы здоров!»

Пушкин, шутя, размышлял:

– Может быть, это и от лихорадки поможет? Не начать ли мне пить?

– А что же, попробуй! Он и Катеньку, кажется, собирается этой прелестью пользовать. Но только она ведь упрямая: офицеру еще, говорит, может быть, можно, да и то удивительно, как он согласился, а фрейлине при дворе государыни это совсем неприлично!

Так они часто смеялись и балагурили; и Пушкин так отдыхал от Александра.

Но тот каждый раз замечал это бегство к младшему брату, хотя никогда и не показывал виду, как это его раздражает. Он становился лишь несколько сдержанней с тем и с другим, думая, что довольно и этого. Но, когда это не помогало, он прибегал к своему испытанному приему. Как бы ничего вовсе и не было, он брал Пушкина под руку и куда-нибудь уводил, чаще всего на берег Подкумка, и как он умел говорить в эти часы, обычно передвечерние, и позже, под звездами!

Каждый раз неизменно он начинал с какого-либо интимного признания, – которое, конечно, можно сделать только самому близкому другу, – как если бы ходил с этими мыслями уже несколько дней… Доверить их некому, кроме как только и единственно Пушкину: кто еще может это понять и оценить самую откровенность!

Они быстро сошлись на «ты».

– Ты знаешь Орлова?

Пушкин знал его еще по Петербургу.

– А знаешь ли, что он собирался организовать тайный союз – общество Русских рыцарей? Это должны были быть самые честные люди, которые искоренили бы лихоимство и незаконные притеснения.

– Я знаю, что в «Арзамасе» он предлагал с теми же целями завести журнал свободных идей.

Раевский подозревал много больше, но Пушкина он интриговал, делая вид, что доверяет ему последние тайны.

– У Михаила Федоровича, – говорил он, – язык очень острый и точный. Он называет государство наше «устроенным неустройством», а сам был бы рад «жизни бурливой за родную страну». Вот государь его к моему отцу под крылышко в Киев и отослал – начальником штаба.

– И как же они уживаются?

– А преотлично. Отец ведь, в общем, очень уживчив – со всеми, кроме меня. Меня он не любит.

– Но ведь и сам ты держишься от него далеко.

– Так что ж? Он сам по себе, я сам по себе. А впрочем, я про Орлова. Ты знаешь, я с ним в переписке, кое-что помню и наизусть. Да и ты запомнишь: веяние времени! Вот письмецо от прошлого года…

И Раевский тотчас процитировал, несколько приподнято декламируя: «Золотые дни моей молодости уходят, и я с сожалением вижу, как пыл моей души часто истощается в напрасных усилиях. Однако не заключайте отсюда, что мужество покидает меня. Одно событие – и все изменится вокруг меня. Дунет ветер, и ладья вновь поплывет. Кому из нас ведомо, что может случиться. На все готовый, я понесу в уединение или на арену деятельности чистый характер – преимущество, которым немногие могут гордиться в нынешний век».

– А вот и недавно совсем… Письмо это со мною, и кому бы другому я мог о нем сообщить? Он пишет, что в Риме открыт будто бы заговор и тридцать пять тысяч австрийцев идут на усмирение восстания, которое вот-вот может вспыхнуть… «Везде огонь живет под пеплом, и я очень думаю (это он пишет)… я очень думаю, что девятнадцатый век не пробежит до четверти без развития каких-нибудь странных происшествий…»

Девятнадцатый век! Пушкину живо вспомнилась одна из любимых семейных легенд, как в Новый год – 1801-й – собрались у Сергея Львовича гости и вели оживленные беседы на тему, каков-то будет новый, девятнадцатый век, только что наступивший, и что он с собой принесет – какие изобретения и государственные перемены; вспоминали знаменитых людей века, странно было сказать – века минувшего… И вот будто бы в самый разгар этой беседы маленький Саша, разбуженный доносившимся шумом – звоном бокалов и возгласами, – никем не замеченный, в одной рубашонке, не так давно и ходить-то начавший, переступил через порог и остановился, ослепленный непривычным светом многих свечей. Кто-то увидел его, все обернулись, а Надежда Осиповна, тогда еще молодая красавица, была и сконфужена, и восхищена, и в душе рассердилась на няню, как это та не углядела… Она вскочила с кресла и подбежала к отважному путешественнику, но вместо того, чтобы схватить его на руки, она внезапно присела сама и взяла его за крохотную ручку.

– Вот кто переступил через порог нового столетия! Вот кто в нем будет жить! – воскликнула она со внезапным порывом.

«И как она была хороша в эту минуту!» – каждый раз, вспоминая об этом памятном происшествии, добавлял от себя Сергей Львович, отводя взрослого уже теперь Александра из центра рассказа. Но Пушкин сам так хорошо помнил этот рассказ – о себе. Помнил и часто задумывался…

Так и сейчас он повторил за Раевским или, верней, за Орловым:

– Да, девятнадцатый век не пробежит без происшествий. Сколько осталось до четверти? Всего-то пять лет… – И тут были думы опять о себе…

Но Александр Николаевич, овладев и вниманием, и открытостью Пушкина, тут-то и начинал уже от себя и свое. Он ставил вопросы с такой жестокою ясностью и так беспощадно и горько тут же их разрешал, что возражать ему, спорить было почти невозможно. Однако ему и этого было мало, он вызывал Пушкина на спор, чтобы в самом молчании собеседника не затаилось чего-либо противного и независимого.

И постепенно, под завораживающие звуки мутной воды, бежавшей у их ног, Пушкин опять поддавался этим коварным речам, бледнел, и холодная горечь шевелилась у сердца. Любовь, свободолюбие, народ – все это одно за другим тускнело в душе, подобно тому, как сгущались вокруг дымные сумерки, погашая все краски цветного, яркого дня. Для этого демона в образе человека, казалось, ничего уже не было святого, ничего заветного, и он полностью наслаждался сознанием своей власти, могущества над другою душой, богатой кипучею, буйною молодостью, живою в глубине творческого ее бытия. Здесь надрезать, там хрустнет – и вот разломил, слагая отдельные полумертвые части по собственному образу и подобию.

И нервы у Пушкина, с его обостренной чувствительностью, то напрягались, то спадали, и для него состояние это порой походило на длящийся болезненный полуобморок. Александр Николаевич чувствовал это и почти не скрывал, что кроме сознания власти есть для него и еще одно наслаждение – тою видимой болью, которую он причинял. Это было подлинно мефистофельское отношение… Где-то Пушкина в глубине оно еще и обогащало новым познанием человеческого сердца. Но этот свой жизненный опыт пока он еще не полностью осознавал, и оттого глухое томление рождалось в душе.

Наутро Николай, заметив осунувшееся лицо друга, спрашивал, недоумевая:

– Что это с тобой? За ночь ты похудел.

– Поздно сидел у Подкумка.

– Так что ж?

– Там испарения, знаешь ли, нехороши… С Александром сидели.

Так позволял он себе отвести душу и подерзить по отношению к своему тезке, уж чересчур на него наседавшему.

Александр Николаевич любил поговорить и о поэзии. Он был чужд ее духа, но тонко и едко умел посмеяться над какою-нибудь одною строкой, выхваченной из общего текста. Пушкин это ценил и умел соглашаться, хотя бы то была и его собственная строка. Но Раевский на этом не останавливался. Разрушая, быть может, действительно хрупкую форму, он попутно мельчил и высмеивал и самую мысль, искавшую своего утверждения.

Ломался ли Пушкин под напором Раевского? Подпадал ли под чужую власть? Изменял ли себе? Александр Николаевич был в жизни его едва ль не единственным человеком, из борьбы с которым он выходил порою хромым. Но эта же самая борьба и крепила его. Он, как молодое деревцо под бурею, то пригибался, то выпрямлялся, а каждая рана покрывалась рубцом, оставляя для времени, чтобы оно и этот рубец в конце концов рассосало. И действительно, Пушкин заметно мужал, но не по типу Раевского, а на свой собственный лад. И, как это в жизни постоянно бывает, что-то происходило не только с одним человеком, но и с другим. Порою бывало даже и так, что Раевский готов был вот-вот отдаться всецело обаянию молодого поэта, и в душе его пробуждались живые движения истинной дружбы. Пусть очень редко, но все же случалось, что внезапно он брал своею большой похолодевшей рукой небольшую горячую руку Пушкина и сжимал ее в искреннем минутном порыве. И до Пушкина это немое признание доходило без слов.

Можно даже сказать, что когда по истечении месяца Пушкин перебрался вместе с Раевскими на Железные воды и один только Александр Николаевич задержался на Горячих водах, заканчивая свое лечение, то как раз и тосковал по-настоящему в этой разлуке Раевский, и не хватало ему не только жестокого своего развлечения, но и чего-то другого, гораздо более человеческого. У Пушкина было все – целый мир, в себе и вовне, Александр же Раевский, оставшись один, был предоставлен единственно самому себе, а это, как он с горечью сам про себя сознавал, было очень похоже на пустынную долину, выжженную солнцем.

Такова была эта борьба двух людей: так рождалась и их странная – не на один год – крепкая и сложная дружба.