Поездка по волге. Рерберги
Я отлично помню, как мы едем на пароходе по Волге. У отца слабые легкие и ревматизм. Врачи посоветовали ехать «на кумыс» в степь под Ставрополем-Уфимским.
На пароходе познакомились с художником Федором Ивановичем Рербергом[2], его туберкулезной женой Антониной Петровной и их двумя детьми – Ниной и Ваней. Нина моего возраста. Ваня немного старше. (В дальнейшем он стал известным графиком.)
Где мы сошли с парохода и как добирались до места, не помню. Жара. Ясно вижу пустынный, какой-то пересохший сосновый лес – ни зеленого кустика, ни травинки. Земля покрыта толстым слоем пожелтевшей, хрустящей под ногами хвои, а местами бело-серым губчатым высоким мхом – когда ступаешь, он шуршит и рассыпается в порошок. Примерно под каждой из десяти сосен притулились роскошные муравейники – отцу до пояса. Кажется, что кто-то подметал лес и собрал иголки хвои и всякий мусор аккуратно в кучи.
По лесу без ограждений раскиданы примитивные деревянные домики-дачи. Их немного. Рерберги и мы оказались соседями – друг друга видно и слышно. Кроме Рербергов, видим издали каких-то измученных жарой людей с мешками за спиной – в них бутылки с кумысом. До степи меньше полуверсты. Отец ходит два раза в день в степь пить кумыс и несет оттуда домой запасы в бутылках, как и все. Кобылы принадлежат татарам, живущим в степи. Они тут пасут и доят кобыл.
Степь необычайно красива – сплошь до горизонта покрыта бело-серебристым ковром. Он принимает любые расцветки в зависимости от освещения и при малейшем ветре колышется и ходит волнами, как вода. На закате степь сначала розовеет, а потом делается огненно-красной. Кони ржут и носятся, вздымая хвосты, и если они светлые, то кажутся вырывающимися из горящей степи языками пламени. Загляденье, какая красота!
По утрам отец и Федор Иванович идут за кумысом; мы, дети, конечно, с ними. Уже жарко, и когда возвращаемся, то взболтанный от быстрой ходьбы кумыс в бутылках часто взрывается, вышибает пробки, а иногда бутылка разлетается вдребезги. Нам, детям, это забава. Из бутылок, которые выдержали и только пробки вылетели, медленно выползает белая густая пена. Запах кислый и пьяный. Мне кумыс, если не теплый, нравится.
Папа, промокший, говорит: «Эти кумысные ванны тоже полезны, вероятно, только все же лучше подсохнуть, и не будем рассказывать маме – опять огорчится, что быстро шел».
Пока наши больные, папа и Антонина Петровна, отдыхают и лежат, здоровые, мама и Федор Иванович, вооружившись лопатами и мешками, идут поблизости в лес, выбирают муравейники покрупнее и, раскопав до сердцевины, нагружают лопатами в мешки муравьиные маленькие, как бисер, белые яйца вместе с хвоей и муравьями. Самое целебное – яйца. Наполнив мешки, быстро идут домой. Около нашей террасы стоит подпиленная до нужной высоты бочка. В нее выгружают содержимое мешков, и мама его быстро заливает крутым кипятком. Бочку прикрывают клеенкой – пусть содержимое попарится, настоится, потом немного остынет, чтобы папа мог опустить туда ноги: это чудодейственные муравьиные ванны – от ревматизма.
Отец корежился, кряхтел, но терпел. Зато вернулся он в Москву осенью с совершенно здоровыми ногами и легкими.
Дружба с Рербергами крепла и у родителей, и у нас, детей.
Тогда и не думали, что Федор Иванович будет вторым и основным учителем на моем пути художника.
Выставки
Вскоре мы уже во второй раз переехали в большую квартиру на углу Тверской и Пименовского переулка, и к нам переехал жить Владя. Там керосиновые лампы были заменены электричеством, а печное отопление – паровым. Помню, что на стенах комнат стали появляться картины. У отца бывали художники. В нижних отделениях книжного шкафа в кабинете отца для них имелись запасы бумаги, альбомы, карандаши, уголь, акварель, пастель и кисти. Приходившие художники делали зарисовки друг с друга, и мне казалось чудом, что на пустом листе бумаги возникает изображение человека, да еще со сходством.
Еще до поступления моего в гимназию, отец водил меня в музеи и на выставки. Мама, никогда не забывавшая о моем слабом здоровье, протестовала. Но я ревела, папины намерения осуществлялись, и мы отправлялись втроем в музей или на выставку.
Я подметила, что взрослые любители живописи приставляют к глазу кулак, а другой глаз закрывают и то отходят от картины, то к ней приближаются, причем восклицают: «Сколько воздуха, как точно передано!», «Какая красота!», «Какая правда!» Папа тоже иногда приставлял кулак к глазу. Придя домой, я изображала «выставку». Мама и Владя очень смеялись, а папа объяснил мне, что руку надо не совсем сжимать в кулак, а оставлять дырочку – получается вроде маленькой подзорной трубы. А я-то думала…
На каждой выставке был всегда, как говорили взрослые, «гвоздь». Около «гвоздей» всегда толпилось много публики. Я вспоминаю на протяжении лет следующие «гвозди»: «Три богатыря» и «Аленушка» – Васнецова; «Море» – Айвазовского, с бурями и световыми эффектами; «Иван Грозный убивает сына», «Запорожцы»[3], «Какой простор!» – Репина. Про «Какой простор!» говорили: «Недотянул на этот раз Илья Ефимович до „гвоздя“!» А некоторые с возмущением говорили: «Это же вызов обществу!»
Впервые увиденные живописные поучительные мелодрамы, запомнившиеся на всю жизнь, были «Княжна Тараканова» – Флавицкого, «Неравный брак» – Пукирева, «Всюду жизнь» – Ярошенко и многое в этом роде. А позднее на всю жизнь запомнились суриковские картины.
Вопрос о боге появился у меня, когда появилась нянька. У нее была икона (а для меня «портрет»): бог мрачный, злой, коричневый с золотом. Перед ним горела красная лампадка. Нянька тоже злая. Когда мы гуляли, она водила меня в церкви. Рассматривая там «картины» и увидя изображение голубя в лучах, я спросила: «А почему здесь портрет голубя?» Сильно ущипнув меня, нянька сказала: «Ш-ш-ш! Грехи наши тяжкие! Это не голубь, а дух святой, господь бог троичен в лицах: бог-отец, бог-сын и бог – дух святой». Этого, конечно, я не поняла. Назавтра я просила няню: «Пойдем на улицу кормить живых святых духов». Тут же я получила сильный шлепок и подзатыльник и очень обиделась. Рассказала маме. Вскоре няньки у нас уже не было…
Кремль
Совсем маленькой ознакомил меня отец с Кремлем, в котором, как мне казалось, кто-то расставил огромные игрушки для взрослых, да для каких-то особенно больших взрослых, если судить по царь-колоколу, царь-пушке, колокольне Ивана Великого, да и крепостная стена с башнями была такой огромной сравнительно с моей игрушечной Троице-Сергиевой лаврой! Я думала, что в церквах взрослые собираются, чтобы поиграть в какую-то непонятную мне игру. Я была недалека от истины. В субботу на Страстной к заутрене уходили из дома поздно вечером на несколько часов. На улицах многие дома были украшены горящими плошками и гирляндами из еловых веток. С колоколен церквей таинственно-приглушенно несся время от времени звон колоколов. Мы шли не торопясь по Тверской, потом через Красную площадь – в Кремль. Уже на площади делалось тесновато, а перед тем как проходить в Спасские ворота, папа сажал меня на плечо, чтобы меня не раздавили. В Кремле опять было свободнее. В соборах и церквах шла служба – таинственная и тягучая церемония, у всех грустные лица. В церквах был полумрак, и только перед иконами кое-где мерцали свечи. Основное интересное – в двенадцать часов ночи: крестный ход три раза вокруг церкви с пением «Христос воскресе». Шло духовенство в самых богатых белых с серебром и золотом одеждах, с бриллиантовыми и золотыми крестами. В руках кадильницы. Прислужники несли иконы и хоругви. Вспыхивали лучами драгоценные камни. Зажигались и дымили цветные бенгальские огни, взвивались в воздух ракеты фейерверка.
Колокола звонили теперь уже весело всеми голосами – от басов до стрекочущих, переливчатых звоночков. Неистово пели хор и духовенство, а все присутствующие подхватывали, и так было в каждой и у каждой церкви, а их было не счесть сколько в Москве.
В руках почти у всех зажженные свечи. Все троекратно целуются и даже незнакомым говорят: «Христос воскресе», а отвечать надо: «Воистину воскресе!» Все это, конечно, малопонятно, но таинственно-интересно. В конце концов все сливалось в море гула и цветного света и то наплывало, то уплывало, как волны, – вероятно, мне уже очень хотелось спать.
Отец учил меня видеть и запоминать то, что считал примечательным и красивым, особенно русскую старину, и говорил: «Потом вспомнишь, ведь многое исчезнет, а знать это художнику необходимо».
Шести с половиной лет меня отдали во второй приготовительный класс женской гимназии Ржевской на Садово-Каретной. Я ни с кем из девочек в гимназии не дружила – они противные: кто отколупывает штукатурку от печки и ест, кто жует мел, приготовленный для писания на доске, кто выпивает лиловые чернила – их ежедневно наливает в чернильницы на каждой парте вахтер и приговаривает: «На вас не наготовишься!» Из любопытства я все перепробовала – невкусно. Стала жевать и есть бумагу из тетрадок, самая вкусная – в клеточку, для арифметики.
Я была настойчиво ленива и совершенно опозорила родителей, когда в первом классе по закону божьему получила двойку (небывалый случай!) и весной должна была сдавать экзамен, чтобы перейти в другой класс. Экзамен я выдержала с проклятиями в душе.
Воробьевы горы
В дни моего детства поездка на Воробьевы горы занимала много времени – ехали на извозчике, и стоило это немало денег. Даже уже и не вспомнить, каким путем мы туда ездили с Тверской улицы. Это было где-то совсем за городом.
По склонам Воробьевых гор, спускавшихся к Москве-реке, рос густой, с большими деревьями лес из кленов, берез и елей, с дорожками, тропинками и лужайками. Там обычно по воскресеньям и праздникам гулял и развлекался московский небогатый люд. Для развлечения там были платные карусели, качели, «гигантские шаги». Тут же у ловких предпринимателей можно было получить кипящий самовар с чаем и посудой или без. Многие на гулянку брали с собой из дома еду, выпивку и посуду. Приезжали на целый день. Самоваров по лесу стояло много – одни уже кипели, их тащили заказавшим, другие ставили углями и шишками, огонь вздували мехами и сапогами. Синеватый дым и запах угара наполняли уютом всю территорию гулянок да и комаров отгоняли. Ели и пили прямо на земле, не всегда даже расстелив скатерть. Многие бегали вниз к реке, купались и катались на лодках. Слышались песни, взвизгивание, смех, а иногда ругань по «пьяному делу».
Наверху, у самой, как говорил извозчик, «шаши» (шоссе), там, где теперь сделана площадка с балюстрадой для желающих полюбоваться на Москву, находился ресторан-трактир купца Крынкина. Это было знаменитое место. Там можно было, правда, дорого, но хорошо поесть. Знаменитые были там раки – таких огромных я больше никогда нигде не видела. Выпивали там тоже лихо. Слушали хоры русские, украинские и цыганские. Были и закрытые помещения, и огромная длинная открытая терраса, подвешенная на деревянных кронштейнах – балках, прямо над обрывом. На ней стояли в несколько рядов столики. Очень интересно было сверху смотреть на всю Москву (именно всю, так как во все стороны видно было, где она кончалась, – не так, как теперь). Я никак не могла понять, почему про Москву говорят «белокаменная». Ведь с террасы Крынкина я видела в бинокль главным образом красные кирпичные дома. Особенно мне нравилось наблюдать веселую жизнь внизу по склону, среди деревьев. Мелькали маленькие яркие фигурки, то скрываясь, то появляясь. Взлетали на качелях девушки и парни, визжали, играли в горелки и прятки. Я готова была просидеть или даже простоять, наблюдая все происходящее, хоть целый день. Иногда я уговаривала родителей спуститься вниз по склону в лес, и, нагулявшись там, мы опять, вторично возвращались наверх в ресторан и опять закусывали.
К этому времени в ресторане многие были странно шумными или разомлевшими и требовали цыган. Под их за душу хватающие песни, романсы и танцы сильно расчувствовавшиеся толстые бородатые купцы в роскошных поддевках ишелковых косоворотках начинали каяться, бить рюмки, вспоминать обиды и со вздохами и охами плакать и рыдать, стукаясь головой об стол и держась рукой за сердце. До сих пор запомнилось это свинство. Требовали подать на стол понравившуюся цыганку. Их старались унять и подобострастным голосом говорили: «Ваше благородие, рачков еще не угодно ли-с? Можно подать сей минут!»
Зрелище плачущих дядей и дедушек доводило меня тоже до слез, и мама говорила: «Миша-а! Расплачивайся скорее, поедем, я же тебе говорила…» На извозчике, сидя у отца на коленях, я, всхлипывая, засыпала, и было уже темно, когда мы приезжали домой.
Впоследствии, глядя на картины Кустодиева, я вспоминала виденное мной на Воробьевых горах.
Владя рос, взрослел, и я слышала часто: «Отстань – мне некогда». Он ходил по комнате то быстро, то медленно (а я за ним) и произносил непонятное: «Лос гипос потамос…» Или: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…» Здорово! Но непонятно. Какие-то гипопотамосы, а уж «гекзаметр» еще меньше понятно.
Иногда отец брал меня с собой в Окружной суд, находившийся в Кремле. Мне интересно было ходить по длинным коридорам и залам этого старинного здания. Даже отец, человек высокого роста, казался там маленьким. Огромное впечатление, несмотря на малость лет, произвел на меня парадный зал сената – творение Казакова. В этом зале в 1939 году я была среди награждаемых работников Ленинградского театра оперы и балета имени С. М. Кирова и получила орден «Знак Почета» из рук любимого всеми Михаила Ивановича Калинина. Тогда зал этот, еще больше, чем в детстве, поразил меня красотой архитектурного решения, удачно выявленного и подчеркнутого установленными скрытыми за карнизом подсветами. Купол казался невесомым, несмотря на сложную объемную разработку.
По воскресеньям мы ездили с отцом на Сухаревку – так назывался рынок, расположенный около Сухаревой башни по Садовой улице (теперь Колхозная площадь). Говорили: «Там можно и на Рембрандта наткнуться». Как все было загадочно и интересно! Что это за Рембрандт, на которого натыкаются? На Рембрандта отец так и не «наткнулся», но иногда находил редкие вещи: иконы, деревянные церковные скульптуры, фарфор, бисер, книги, парчу…
Весна, уже тепло. Отец сказал: «Я могу показать тебе интересное, но надо встать рано-рано утром». Нас разбудил будильник, чуть начало светать. Отец накануне заказал извозчика к пяти утра. Мы поехали через Красную площадь, проехали Василия Блаженного и по набережной Москвы-реки – налево. Вскоре отец попросил извозчика остановиться. Москва-река текла тогда в естественных своих берегах – земля, песок и трава, кое-где свалки мусора. Отец сказал: «Ну, теперь смотри на большой длинный дом на другой стороне реки, смотри на соединение дома с землей, и ты увидишь…» Не успел отец и договорить, как я увидала, что кто-то невидимый разворачивает вдоль всего длиннющего здания (это были интендантские склады) черный ковер, который быстро раскатывается по набережной, спускается вниз к Москве-реке и странно шевелится внутри себя, спускаясь по откосу, покрытому молодой зеленой травкой с проплешинами земли и песка. Передняя кромка «ковра» понемногу делается зигзагообразной, а дальше отрываются отдельные куски и все несется лавиной к воде и в воду… Это крысы. Миллионы крыс вышли на водопой.
Сначала я очень испугалась – не переплывут ли они реку и не полезут ли на нас, но отец меня успокоил – этого не будет: они, напившись и поплавав, вернутся домой в склады, где им неплохо – там они живут и «обедают». Зрелище было очень интересное, и я долго рассказывала маме, как сказочно развертывался черный «ковер» по зеленой траве!
Наталия Гончарова и Михаил Ларионов[4]
Лето. Живем на даче в Старом Гирееве. Воскресенье. Отец напоминает маме, что к обеду приедут из Москвы новые знакомые – молодые художники: Михаил Федорович Ларионов и Наталия Сергеевна Гончарова. Мама спрашивает: «Она его жена?» Отец: «Не знаю, это неважно – они, кажется, живут вместе. Оба очень талантливые – она из тех Гончаровых, что и жена Пушкина». У меня всегда ушки на макушке, настороже. Как интересно! Молодая художница! Да еще Наталия Гончарова! Я все еще смущаюсь чужих и не еду с отцом встречать художников на станцию Кусково. Я думала: хоть бы им у нас понравилось! И даже украсила голову своего черного пуделя Каро ярко-красным бантом – от украшения бантом хвоста отказалась. А вдруг им будет не смешно?
За обедом я исподтишка рассматривала художников. Оба молодые, высокие. Он – широкоплечий, белобрысый, маленькие светлые веселые глазки, которые при смехе превращаются в хитрые щелочки-штришки. Шумный, слегка шепелявит и сам себя перебивает, мысли опережает словами. Нападал он на человека внезапно, прицепившись к какому-нибудь слову, и тут уж не отпустит! Он внедряет в собеседника, или, вернее, слушателя, хочет тот или нет, новые свои соображения о живописи. Иногда отец пытался что-то опровергать, но… где там! На него выливался такой поток убеждений, что он, не соглашаясь, сдавался… Все равно переубедить Ларионова было невозможно.
Вдруг, как бы опомнившись, он серьезно и вопросительно взглядывает на Гончарову, притихает на секунду, и опять словесная бомбардировка! А она чуть сдвигает брови и внимательно и терпеливо следит за ним. Я перенесла свои наблюдения на Наталию Сергеевну: узкая в бедрах, стройная, без жеманства, и все – всерьез. Маленькая головка на высокой шее. Лицо – без мелочей, очень точно нарисовано. Мимика скупая, волосы черные, или почти, причесаны на прямой пробор, туго затянуты по голове, очерчивая затылок, а внизу, у шеи, завернутые в маленький, еле заметный пучочек. Брови очень черные, тонкие, спокойные. Овал лица четкий. Маленький носик с энергично вырезанными ноздрями. Глаза – карие, небольшие, пристально смотрящие, обведены черной бахромкой ресниц. Рот не маленький. Прямая линия стыка губ придает выражение строгости. Уголки – юно припухлые и приподнятые. Подбородок короткий. Руки и ноги плоские и довольно большие. Никаких прикрас: ни косметикой, ни в одежде. Кожа гладкая, чистая. Она вся очень русская. Красивой не назовешь, но… Ее бы прекрасно написал Аргунов или Левицкий. Одета – без моды, очень просто и складно, как может себе позволить женщина хорошо сложенная.
После обеда отец предложил пойти на пруды – их два в лесу, по обе стороны проселка, примерно полверсты от дачи. Лодка – на левом пруду. Берега густо зацвели желтыми ирисами. Отец гребет. Ларионов – на руле и все время говорит: «Наташа – до чего здорово! Наташа – смотри! Наташа – видишь?» «Наташа, Наташа, Наташа!…» Я сижу рядом с Гончаровой на средней доске-скамейке и блаженствую – так мне Наталия Сергеевна вся нравится. Казалось, что от нее пахнет чистотой. Говорит она не быстро, поразмыслив, в утвердительной интонации, довольно низким, глуховатым голосом. В ней, как в иконах, – строгость.
Сижу, почти прижавшись к ней. Рукава у нее короткие. На запястье правой руки старинный браслет – тонкая золотая проволока, к которой приделан, как пряжка, большой темно-лиловый аметист, взятый в золотые лапки. Очень неожиданным кажется это женское украшение на ее крупной юной руке. Кисть руки она опустила в воду и, видно, наслаждается струями воды, протекающими у нее между пальцами, – день жаркий.
Вдруг я ощутила, что мне очень хочется ласково высказаться этой художнице. Я нагнулась через ее колени к воде и, как бы нечаянно, нежно притронулась к браслету и погладила ее мокрую руку. Она повернулась ко мне, удивленно посмотрела и чуть лукаво улыбнулась. Уголки ее губ вздернулись. Мне оба понравились, но к Гончаровой больше тянуло – ведь художница!
К вечеру они ушли с огромными букетами сирени, ирисов и полевых цветов, – мне было очень грустно. Пригласили осенью приходить к ним, покажут, что наработают за лето. «Приходи и ты обязательно, – сказал мне Ларионов, – думаю, мы подружимся».
С осени я действительно подружилась с ними. Жили они близко, в Трехпрудном переулке, дом 7, в красном кирпичном доме. Мастерской нет – просто пустынная комната в какой-то мрачной квартире. Удивило, что мольберт один. На нем обычно – работа Гончаровой. Помню Ларионова, бросающегося с кистью в руке через всю комнату к холсту, кое-как отрезанному и прибитому прямо к стене на выцветшие и замазанные красками обои. Я сажусь на табуретку, поодаль, и молча смотрю. Время от времени Михаил Федорович вспоминает обо мне и говорит: «Ну, смотри, смотри, учись… Нравится? Здорово?»
Двери из комнаты ведут в переднюю и в коридор, куда уходит Наталия Сергеевна ивозвращается с кипятком и чаем. Для чаепития и закуски имеется небольшой стол, но чаще пришедшие друзья садятся на пол, подстелив под себя бумагу. Тарелок мало, есть стаканы и веселые цветные чашки. Эта неналаженность в хозяйстве никому не мешает. Здесь царит искусство – дерзкое, настоящее, молодое, и о нем все помыслы, разговоры, споры.
Запомнилось такое. Набралось несколько художников, а Ларионов говорит: «Наташа, а где же пирог?» Она спокойно отвечает: «Сейчас принесу» (я никогда не видела ее суетящейся). Она появляется из коридора с огромным железным листом, на котором – пирог. «Вот эта половина с ливером, а другая с капустой, кому что?» Михаил Федорович нагибается к сидящим на полу и наливает одним водку, другим вино. Из тех, кого там видела, вспоминаются: Давид и Владимир Бурлюки, Лентулов, А. В. Грищенко, Вл. Денисов, Илья Машков.
В ближайшее лето Наталия Сергеевна и Ларионов ездили на юг в заповедник Аскания-Нова. Привезли много этюдов и рисунков: пейзажи, животные, натюрморты. Отец купил у Ларионова два великолепных больших натюрморта – один с камбалой, другой с овощами и розами. Особенно камбала мне нравилась. Вся вещь бело-голубая – воздух, солнце! Казалось, что захлебнешься светом и растаешь в жарком мареве.
Мне было тринадцать лет, когда Гончарова написала мой портрет, поколенный – я стою. На мне серо-голубоватое платье, шапочка и муфта из темно-коричневого меха. Позировала я раз десять. Получился очень красивый по цвету портрет, но по живописи больше похожий на работу Ларионова. Портрет был куплен отцом. Где он теперь, не знаю.
Отец говорил, что Ларионова он очень любит, как сына. Он слегка шальной, но редкостно талантливый и влюбленный в живопись, а того, кто против лучизма, – загрызет! Однажды прихожу домой и, пока раздеваюсь в передней, слышу крик Ларионова в кабинете отца: «Лучизм! Только лучизм! Я теперь это понял, и мне открылся новый мир живописи! Понимаете? Это надо видеть! Бегу писать дальше, забежал кое-что посмотреть у вас в библиотеке, да и Наташа ждет!»
Не помню, как объяснял лучизм Ларионов, но выглядело это так: Ларионов как Ларионов (по цвету, во всяком случае), но каждый предмет испускает лучи, большие – длинные и маленькие – короткие. Они забавно пересекаются и слегка все путают… а то просто одни лучи.
Конец детства (Первый портрет)
Мне десять лет. На этом и кончилось мое детство. Я себя чувствую взрослой. С трудом перешла в четвертый класс. Продолжаю ненавидеть гимназию. У меня отдельная комната, и отец подарил мне новую обстановку светлого дуба. Я очень горда и принимаю у себя гостей: Владю с Мариной. Они познакомились в Старом Гирееве, влюбились, поженились. Живут на Тверском бульваре. Я часто у них бываю, и даже с ночевкой. Там интересно: бывают поэты, читают стихи – Бальмонт, Петровская, «Гриф» (Соколов)[5] и другие. Мне нравилось, что они мне дарили свои книжки стихов с надписями. Владя студент – пишет хорошие стихи. Марина поет. Я их обоих боготворю. Марина кажется мне самой красивой из всех, кого я видела в жизни. Смотрела я на нее, смотрела, любовалась, и вдруг… мне пришло странное желание – нарисовать ее, вот сейчас, скорее, сию минуту…
Как? Что? Я бросилась в кабинет отца (его не было дома), к заветному шкафу, где хранились всяческие материалы для приходивших художников, схватила лист бумаги, уголь, кнопки, доску, тряпку, прибежала к Марине и стала ее просить попозировать мне для портрета. Она переглянулась с Владей, а он сказал:
– Ну и обезьяна же ты! Марина, посиди, только недолго – нам скоро в театр.
Я ее усадила и начала. Я не знаю, что я испытала, вернее ничего не испытала – это было какое-то странное состояние. Рисовала я Марину около часа. Вся перемазалась углем. Ни Владя, ни Марина меня не прерывали (он читал книгу), пока я не сказала:
– Больше не могу! Все! Не умею!…
Портрет Марины – голова и шея до плеч в натуральную величину – был нарисован размашисто, энергично и, как ни странно, с большим сходством. Я с удивлением смотрела на рисунок – видела, что красоту Марины мне не удалось передать, – и подумала: «Ну что же, нарисую в другой раз лучше…» Для меня стало ясно, что я хочу и буду рисовать еще и еще и всегда… Владя сказал, по привычке, что-то едкое, вроде:
– Не зазнавайся только, пожалуйста.
Мама почему-то стала очень серьезной и со вздохом облегчения сказала:
Вы ознакомились с фрагментом книги.