– Оно тяжелеет с каждым годом, – и он передернул плечами, как бы показывая вес пальто.
Мы вышли и сели на отрытую кладку фундамента, подложив доску. Дул сильный ветер, пригибал репейники и траву, взметал бумажки. Он высмотрел одну из них, поднял, разгладил. «Смотри-ка, „коровка“. А печенье, которое я тебе нес, называлось „молочное“».
Сергей аккуратно свернул фантик и положил в спичечную коробку. «Эти спички мне Алена подарила. Наверное, на выздоровление». На этикетке был нарисован петух-пожар, рожденный от зажженной спички, и он пояснил свою мысль: «Тут петушок, а петуха обычно дарят на выздоровление. Вот мне от вас подарочек».
Потом заговорил про архитектора Витберга: «Результатом его деятельности была идея храма Христа Спасителя. Остальное уже борьба – сметы и прочее».
Примерно через год приехали родственники, увезли его к себе в Краснодар, и в той бесконечной, чудовищной квартирной тяжбе, которую они затеяли с его женой, еще долго мелькали то явно лживое «покушался на свою жизнь, еле выходили», то со слезами и достоверное до слез «лежит на полу под занавеской, не хочет лечь на постель».
Ванины подарки
Иван легко передаривал подарки. Кто-то подарил ему тонкий перламутровый мундштук в прелестном чехольчике, но он выпал из его руки и треснул именно в тот день, когда Алена сломала ногу. Иван решил, что это неспроста, склеил мундштук и подарил Алене.
Подарки были и к случаю, и так – по настроению. Раковина или мраморная пирамидка, китайская фигурка самурая с потертой раскраской – красной, зеленой и золотистой. «Братья Карамазовы» издания «Всемирной библиотеки» в драгоценном переплете и с экслибрисом князя Кудашева. На кожаный, чудесно потемневший раскладной портфель начала века без Ивана я не обратил бы внимания, а сейчас он висит в моей комнате как редкий артефакт, как произведение искусства.
Но подарком – и, что называется, «дорогим подарком» – могли стать красивый камень или стеклянный шарик. Или ветка – но «ветка Палестины».
Иван, знаток и ценитель таких странных, завораживающих предметов, как будто оживлял их своим вниманием. Его комната была наполнена подобными вещами: старая ширма, шпага, буддийская иконка, деревянный ангелок, вычурная металлическая защелка для бумаг.
Все эти вещи очень интересовали маленького сына Ивана – тоже Ивана Ивановича, как с незапамятных времен именовались почти все мужчины в их роду, соединившем провинциальных дворян и священников.
Иван подхватывал Ивана Ивановича на руки и подбрасывал:
– Батыр! Вырастешь – батыр будешь. Ногти грызть будешь. В кино будем с тобой ходить. На футбол пойдем.
И показывал сына коту Рыжему, который сегодня почему-то звался Андреем:
– Андрюха, смотри на батыра! Батыр, поздоровайся с дядей Андреем. Андрюха-а! Ветха-ай! Вырастет батыр – мучить тебя будет, трепать.
Значок для памяти
Под нашими окнами снимается историческое кино. Статисты-солдатики маршируют и скандируют: «Только правой, правой! Наша правая нога, раздави скорей врага».
Иван возвращался с работы в глубокой задумчивости и внезапно оказался как бы в «своем» времени – среди сюртуков и косовороток, кричащих ура трехцветному знамени. «Странно, – рассказывал он, – но никакой существенной разницы я не почувствовал. Снова ряженые».
– Я думаю, что исторический маятник не совпадает с бытовым, – говорит Иван, – и второй отстает, запаздывает. Бытовая – коренная – революция совершилась тоже за четыре года, но уже в период с пятидесятого по пятьдесят четвертый, когда к власти пришло поколение, действительно воспитанное той революцией. А она не смогла бы породить даже Сталина. Все отмечают этот коренной сдвиг.
…Не бывает без вины виноватых. А жаль – ведь так приятно чувствовать себя несчастным без вины. И самое ужасное, что нельзя почувствовать этой вины, пока не наступит наказание.
Мы расположились на ковре, зажгли свечку. Иван принес на подносе желтый китайский чай и пиалы, а свечку переставил за ширму с красными и синими стеклами. Свет стал красным и синим. Громко тикают дедушкины часы. Иван включил проигрыватель и поставил средневековую европейскую музыку, очень неожиданную по звучанию: если не знать, заподозришь скорее Среднюю Азию или Закавказье.
– Да? Ты заметил? Совершенно восточные мелодии. Вообще, на многое начинаешь смотреть иначе. На наших впечатлениях как слой жира, как навар на котле лежит девятнадцатый век. А он был бездарен во всех отношениях. Кроме, пожалуй, литературы.
– А разве так бывает? Разве так может быть, что кругом бездарен, а где-то одарен? Может, мы не понимаем этот век или не понимаем, что такое литература? Если говорить о литературе именно середины, второй половины девятнадцатого века, то и ее не миновали общие черты времени – тяжелодумная пытливость и какая-то массивная, но в то же время рыхлая основательность. Мы этого почти не чувствуем, потому что не знали другого. Или почти не знали. Может, потому и Пушкин нам один свет в окошке, что это окошко и в восемнадцатый век, и в другую литературу. Которой мы по существу не видели, но знаем, что где-то все это есть – и стремительная точность, ясность на грани исчезновения, и летучее, неуловимое изящество…
Пластинка кончилась. Иван сделал на конверте значок для памяти. Потом заиграл на дудочке, и станина разобранного рояля отозвалась легким гармоническим дребезжанием.
– Вера в Бога – это самоотречение.
– Кто это сказал? Кому оно нужно, это самоотречение? Богу? Во имя чего?
– Во имя Бога.
– Но какой смысл в том, чтобы отказываться от себя, умирать раньше времени?
– Но ведь смерти нет. Ты не отказываешься от жизни, наоборот – готовишь себя к будущей жизни. Без этого Бог – просто начальство.
А наутро звонок: «Ты не хочешь выпить?» Чуть больше, чем искупаться в проруби. Да и спал всего три часа.
– Ну, я-то вообще не спал. Ладно, тебя сейчас, конечно, начнет мучить совесть и все такое. Пока!
И опять короткие гудки.
Дудочки
Все происходило постепенно, а началось с желания проскочить в застолье фазу разговора и поскорее выйти в чистый кайф: игру на дудочках, слушание музыки. Поначалу я очень удивлялся этим превращениям.
Дудочки делались из бамбуковых палок, а те продавались в «Детском мире» как карнизы для штор и стоили копейки. Иван и Витя приходили с целыми охапками таких самодельных дудок и начинали по очереди опробовать каждую. Испытания (в обоих смыслах) затягивались надолго, иногда занимали весь вечер. Потом обнаружилось, что в принципе гудит любая труба, и началась эпоха экспериментов. Металл звучал глухо, заунывно, но технические трубы из пластика давали низкий глубокий звук, и тем глубже, чем длиннее труба. Только занести в дом такой инструмент было непросто.
Когда мои друзья шли к кому-то в гости, их можно было издали принять за водопроводчиков. Вблизи уже нельзя.
Коктебель
В поезде мы встретили знакомых художников, и весь первый день просидели в их купе. После пятой бутылки мой товарищ начал читать стихи и читал потом еще несколько дней, стихами отвечая на все вопросы. «Медный всадник», «Зимние сонеты» Вячеслава Иванова, Ходасевич, опять «Медный всадник». «И он по площади пустой / Бежит и слышит за собой – / Как будто грома грохотанье». Что-то действительно грохотало и перекатывалось в его голосе; что-то стояло за этими навязчивыми восклицаниями. Стихи вырывались как кашель или лай.
– Да уймись ты наконец, – не выдержал самый простоватый из художников, коренастый и похожий на монгола. – Давай я тебе стихи прочту: «Шумит как улей родной завод…»
Когда я поволок чтеца-исполнителя в наше купе, он стал притворяться еще более пьяным, чем был: со смехом валился на меня и оседал. Я зашел спереди и потащил его за собой, он радостно ехал за мной как по льду. В спящем купе веселье разобрало его уже не на шутку. Стоять он не мог, все садился с хохотом на пожилого соседа, закутанного в простыню, и тузил меня кулачками. Я поднимал его рывками, свободной рукой расшвыривая постель. Потом долго не давал скатываться, уговаривал не шуметь…
– Хорош ваш товарищ, – мрачно говорил наутро бреющийся сосед. – Уже ушел с каким-то, и бутылку взяли.
Когда я прибежал к художникам, там опять гремели и рокотали стихи.
Уже показались крымские холмы и полоска моря. Мой друг узнавал знакомые места и смеялся. Он продолжал смеяться и на вокзале в Феодосии под увитыми плющом арками. Растительная тень накрывала его лицо и плечи. Он закатывался, широко, с подвыванием втягивая воздух и дрожа, словно окоченел от сотрясающего его смеха.
– Ты понимаешь, я эти тополя видел, когда был вот такого роста, – они казались огромными.
В такси он, наконец, заплакал, но продолжал смеяться, смеялся и всхлипывал, катаясь головой по спинке сиденья. Невозмутимый шофер включил приемник на полную громкость, и под какую-то отчаянную плясовую мы вкатили в Планерское.
– Это было зрелище, как вы приехали, – сказал Димка. – Как купцы в табор.
Меня окружает панорама кисти известных художников. Я целый день оборачиваюсь, стараясь ничего не упустить. Мне мешает глянцевая законченность пейзажа. Горы светятся открыточным блеском. На склонах как нити слюны лежат тончайшие тропки.
В очереди за пивом все показывали взглядом на стоящего там с бидончиком Петра Якира, человека с непоправимо испорченной на тот момент репутацией. Он взял еще и две кружки, поискал глазами свободное сидячее место и, не найдя, встал на колени.
В знаменитую «киселевку», дом из автомобильных покрышек, мы зашли, видимо, без необходимых (или достаточных) рекомендаций, и встретили нас неприветливо. Сам Киселев, хозяин дома, сидел как изваяние и неопределенно посматривал из своего угла. В прорезях его глаз словно клубился светлый дым. Перед ним богатырской заставой расположились полузнакомый тогда Шейнкер и еще не знакомый Кривулин. Тот изучал нас с питерской прямотой и бесцеремонностью. Или, если угодно, с питерской церемонностью: это два разных определения одного и того же откровенного взгляда на чужака – как бы через лорнет. Шейнкер был угрюм и молчалив, как пират Гарри.
Подошла собака. Мы предложили ей что-то из захваченных с собой припасов, но та не взяла.
– Не берет у чужих, – сказал Шейнкер со значением.
Мы быстро откланялись. Рослая загорелая красавица в купальнике с узором под леопарда пошла нас провожать, ей, похоже, было неловко за своих приятелей. «Ты куда?» – окликнули ее.
– Не бойся, не украдут. А украдут, так все равно утром обратно отдадут, – ответила красавица с печальной ужимочкой.
Алена Р. долго разговаривала в отдалении с художником Целковым и вернулась к нам возбужденная донельзя.
– Мы тут загораем, а в Москве происходит что-то невероятное. Олег говорит: художники без всякого разрешения устроили выставку на каком-то пустыре. Всем заправляет Оскар. Их разогнали, конечно, но шум большой, и непонятно, что из этого выйдет.
Слово «загораем» здесь надо понимать буквально: дело происходило на пляже. Была уже вторая половина сентября, а жара стояла летняя. Для Коктебеля это не редкость, но теплая солнечная погода продолжалась и в Москве. Бабье лето длилось в тот год неестественно долго, до конца октября, вызывая опасное лихорадочное возбуждение. Весь этот год был какой-то странный, а кончался так, словно за ним ничего уже не будет.
Измайлово
«Бульдозерную» выставку мы прозевали, но успели на измайловскую. Безоблачное небо, яркое солнце, но жары нет – все-таки конец сентября, двадцать девятое число. От метро по главной аллее течет плотный поток людей, растекается на тропинках и снова собирается. Он движется в том же темпе, что и моя гудящая в висках кровь: в темпе победного марша. Сколько здесь людей? Похоже, несколько тысяч. Неужели нас так много?
Нашу группу нагоняет какой-то мистер-твистер в твидовом пиджаке и с трубкой в зубах. Поравнявшись с нами, он что-то спрашивает у Зиника, представляясь английским корреспондентом. Зиник деловитой скороговоркой объясняет, про кого надо писать и кто здесь главный антисоветчик. Мистер так возмущен, что выдергивает изо рта свою трубку: «Но я корреспондент „Монинг Стар“!»
Мы только вчера вернулись из Коктебеля и ни с кем не успели сговориться. Но знакомых вокруг очень много. Их все больше с каждой минутой, и даже незнакомые лица начинают казаться знакомыми. Вон там еще наши, и вон еще. Вижу, как вышагивает через луг Сабуров во главе своей шеренги. Люди подходят, втираются в общую сутолоку, смотрят картины. Нужно как-то постараться, чтобы все не растерялись в такой толпе. Надо нам не потерять друг друга, назначить какое-то место встречи. Вот там, например, – около Алика Меламида и Кати.
Я смотрю на них сверху, с бугра. «Ну, объясни мне: кто здесь кто? – спрашивает Сабуров. – Кто здесь знаменитая Катя?» Катя – это та, что стоит. Остальные расселись на земле около картин, переговариваются, жуют травинки. Оглядываются по сторонам, щурятся и кивают знакомым.
Вдруг обернулись и смотрят на меня. На ярком осеннем солнце все видно до мелочей. Они далеко, но я вижу лицо каждого. Три мольберта на бугорке и десять человек вокруг. Возможно, так и выглядит рай – зеленый луг, на котором расставлены мольберты.
Меня сильно пихнули в плечо. Здоровенный рыжий малый в ермолке освобождал пространство около больших экспрессионистских холстов, устраивая какой-то барьер. За барьером расхаживал автор и объяснял, набычившись, свои картины. «Это полотно посвящено Рембрандту». И действительно: в углу различалось растекшееся подобие Саскии.
Я вдруг вспомнил этого биндюжника. Он сидел когда-то в пивной рядом с Путовым и на мое появление отреагировал благожелательно: «Люблю поэтов и всегда с ними знакомлюсь». Потом представил третьего их товарища: Вася. «Никто», – отрекомендовался Вася, едва ли имея в виду Анненского. Художники захохотали: «Люблю человека за скромность». Кем-то он все-таки был, этот Вася, если судить по ускользающему и цепкому взгляду, очень типичному.
А биндюжник побывал однажды в гостях у Ивана, остался ночевать и всю ночь говорил о призвании. Наутро Иван хватился своих часов. Часы были старинные, отцовские.
Секция
Когда в 1976 году образовалась «секция живописи при горкоме графиков» – не знаю, что там с маленькой буквы, что с большой, – очередь энтузиастов опоясывала дом, шла через двор и заворачивала на улицу, хотя все понимали, что стоять на морозе придется не меньше двух часов.
Вдоль очереди прохаживался художник Зюзин. Это его звездный час. А тут судьба поднесла еще и дополнительный подарок: ему заступает дорогу девушка из очереди, миловидная и краснощекая, уже совсем замерзшая: «А членов МОСХа без очереди пускаете?» Зюзин блаженно озирается, набирает полную грудь морозного воздуха и отчеканивает так, чтобы слышали все, вся очередь: «Ни из МОСХа… (пауза), ни из КГБ… (пауза) без очереди не пускаем!»
Визит к художнику
– Ты ведь знаешь Путова? – спросила Таня, девушка с моего курса. – Можешь нас к нему привести?
Путовы жили на краю света, добираться надо было автобусом, очень долго. Двери автобуса открывались с резким непривычным скрежетом, и одна из наших спутниц, приятельница Тани, всякий раз ужасно вздрагивала всем телом, никак не могла привыкнуть. Что-то было странное в этом ее непроходящем испуге от неприятного, но объяснимого звука. Что-то болезненное.
Я ее видел потом у Зиника. Катя Арнольд на какое-то время взяла ее под опеку и старалась приучить к людям. Водила вот к Зинику, на его «четверги». Но девочка не могла есть на людях и уходила с тарелкой в дальнюю пустую комнату.
Валя Шапиро – вот как ее звали. Последнее, что я о ней слышал (лет двадцать назад), – что живет в Париже и вполне успешно там выставляется. Наверняка встречалась и с Путовым, тоже ставшим на некоторое время парижанином. Но впервые они увидели друг друга при моем содействии.
Саша Путов, маленький, похожий на ежика человек, охотно показывал нам работы, сопровождая показ подробными объяснениями. Его миловидная, пухленькая и абсолютно безмолвная жена внимательно смотрела сквозь очки то на мужа, то на гостей. Я кое-что слышал о ней от Тарона, тот очень ее осуждал: «Она его губит. Подбирает любой рисуночек, каждую почеркушку – и сразу под стекло. Хуже не бывает, смерть для художника!» Поверить в это было трудно, потому что Саша рисовал постоянно. Его правая рука была как будто отдельным существом и жила своей жизнью: без остановки создавала абстрактные композиции на любом подвернувшемся клочке бумаги. Композиции были точечные или пунктирные. Пунктиры разворачивались спиралями, спирали переходили одна в другую. На этот счет существовала особая теория: «теория точки». Ее нам Саша сейчас и излагал.
– Космос – точка, и песчинка – точка. Вечность и миг – тоже точки, это просто две ее стороны. Точка – это реальность. Линии в природе не существует. Цвет – это звуковые волны, и для его восприятия нужно какое-то время. Если приблизиться вплотную, то и цвет, и линия перестанут существовать. Линия имеет право на существование только как график переживаний. Или как символ. А цвет – конфигурация линий. У Тарона все начинается с пятна, и потом он только ищет форму этого пятна. А у меня все начинается с рисунка, потом идет к пятну. Серый и черный цвета – относительны, от них идут векторы к другим, основным цветам. Зеленое – это покой. Оранжевое – самоотречение и милость. Желтое – случай, сомнение, отрицание. Красное – движение и борьба. Синее – эгоизм. Фиолетовое – закон, вера. Все эти устремления, страсти – только противоборствующие силы, а свобода воли – в центре, где серое и черное. Страсти рвутся в разные стороны как псы, но псарь – кто этот псарь? Бог? – удерживает их на цепи своих законов. Искусство – звон этих цепей.
Через некоторое время звон цепей стали сопровождать какие-то посторонние звуки. Я не сразу понял, как плохо справился с организацией визита, какую допустил ошибку: бутылку-то мы, как водится, принесли, а о закуске не позаботились. Закуска тогда была как-то не в чести, ею не злоупотребляли. В очередях стоять не хотелось, и деньги собирались только на спиртное в надежде на хозяев. Что-нибудь да найдется. Ну хоть хлеб, он-то всегда есть.
У Путовых не было и хлеба. Водка оживила Сашин пустой желудок, тот включился в разговор и участвовал в нем все активней, даже претендуя на ведущую партию. Девушки прятали глаза и делали вид, что ничего такого не слышат, но желудок неистовствовал, почти заглушая оратора. Путов наклонял голову, стараясь подавить бурчание, и упрямо продолжал.
– Суть в том, чтобы от поверхности явлений уйти в глубину, но гармония возникает только тогда, когда художник в конце пути снова выходит на поверхность – к простой форме. Основное достоинство греков – чувство меры. Они замечательно умели соизмерять свои возможности и ныряли на такую глубину, чтобы обязательно вынырнуть на поверхность.
Раздался звонок в дверь. Саша пошел открывать и вернулся с Мошкиным, непредусмотренным гостем. Но и для Мошкина другие гости явно были неожиданностью – приятной и будоражащей. Он оглядел собрание, радостно блестя глазами, и сделал довольно неожиданный вывод:
– Так! Понятно! Ученые разговоры и изысканный разврат!
Надо было быть Мошкиным, чтобы соединить моих спутниц (нечистая кожа, угловатая девическая пластика) с каким-либо – пусть и не изысканным – развратом. Но значение этого слова помещалось в одном семантическом гнезде со словом «богема». Та, похоже, и начинала сейчас заявлять свои права. Девушки напряглись, переглянулись и засобирались домой.
Но Мошкин уже потерял к ним интерес, теперь он с тем же энтузиазмом разглядывал работы.
– Путов! Лет через десять ты получишь за свои картины виллу в Ницце. Или – вилку в бок!
У Путова было потом больше шестидесяти персональных выставок в разных странах, но виллу в Ницце он так и не получил, только бедный каменный дом в бретонской глуши. А Валера Мошкин, поэт-смогист, уже через несколько лет покончил с собой, выбросившись из окна психиатрической лечебницы.
А что же Таня? Была одна встреча через сорок пять лет. По дороге из Владимира в Москву мы остановились у придорожного кафе и очень вовремя: вслед за нами подъехал огромный экскурсионный автобус, в кассу выстроилась длиннейшая очередь из пожилых людей интеллигентного вида. С одной дамой я столкнулся в дверях, она смотрела на меня как-то слишком прямо. «Извините, вы не Миша? Айзенберг? Таня, Таня, это Айзенберг!» В другой обернувшейся даме я, слава богу, признал свою однокурсницу, ту самую Таню, а в связи с ней прояснилась и первая: за теперешним обликом смутно замаячил другой, совсем юный. Оля? Оля. Как-то она бедрами тогда качала интересно. С тех пор, похоже, и не виделись. «А я говорю Тане: смотри, как похож на Айзенберга. А она: да нет, у него глаза были совсем другие – карие». Обнялись, обменялись телефонами, а тут и в автобус пора.
Замечание про глаза меня чем-то зацепило. Именно глаза показались им чужими, уже не карими, хотя на таком расстоянии они едва ли разглядели цвет. Он, кстати, прежний, но я понимаю, в чем тут дело. Иногда не видишь человека много лет, а кажется, что тот совсем не изменился. Пока не посмотрит. Пока на тебя не посмотрит другой человек. Не глаза стали другими, а взгляд – его цветовая наполненность. Не радужка выцвела, а выражение взгляда стало суше и отчетливее.
Лет за десять до этого мне снилась встреча с моими сокурсниками, где эта почти забытая Оля почему-то играла главную роль. Любопытно, что встреча проходила именно в экскурсионном автобусе.
Плавинский
– Когда я рисовал траву, – говорит Дима, – был такой период – я боялся по ней ходить. Даже ступать боялся. Это был ужас.
В армянском городе Горисе мы сидим в номере гостиницы за тихой, медленной бутылкой водки. У Димы иногда почти платоновский синтаксис. Но отчасти и тароновский.
– Самое страшное в живописи – когда нужно все ломать. Вот я делаю картину месяц, техника такая, а потом нужно все сломать. И разлетаются осколки – острые осколки собственного «я». Но суть в том, что это должно быть красиво.
– Эмиграция – страшная вещь, она просто смела культурный слой. Даже Зверев и тот уже тоже поет и танцует: свобода, свобода! Свобода – это структура, и очень жесткая. Она очень связана с ограничением. Свобода – это цветок, который должен оставаться закрытым. Это даже пошло – определять, что такое свобода. Или что такое искусство. Я никогда не задавался таким вопросом, хотя всю жизнь этим делом занимаюсь… Вот Зверев кричит: «Анархия – мать порядка». Когда он утром приходит, я смотрю на него – такой свободный человек, что я не понимаю… Я думаю: старик, и как ты еще жив?
А когда я был молодой, тоже был крикливый.
Мать, латышку, арестовали в тридцать седьмом, и трехмесячный Дима остался один в квартире. Уже начал умирать, но в квартиру зашел отец – случайно, родители уже были в разводе.
В пионерлагере организовал других детей на поиск костей Зои Космодемьянской. Потом вставил зажженные спички в глазницы гипсового пионера. Вожатая упала в обморок, и его выгнали из лагеря.
Шел с отцом по ялтинскому пляжу и у лежащего художника увидел книгу «Винсент». Сразу накатал кучу эскизов, и не кистью, а палочкой, что вызвало скандал в художественном училище.
Связный разговор начался с его вопроса: «А вы что, Миша, очень боитесь насилия? Я это почувствовал». Когда же он это почувствовал? Вероятно, два дня назад, когда лез в драку с шофером Корюном, а я их растаскивал. С этим шофером мы познакомились в буфете автостанции возле Вернашена, и радушный местный житель пригласил нас и еще трезвого Диму переночевать в доме своей матери. Поняв, что ночлег обеспечен, Дима расслабился, и пока Корюн рассказывал про армейскую службу в Мытищах и про любезного его сердцу командира, выпил примерно бутылку водки, кидая буфетчику десятки. Рассказы нового друга ему явно не нравились, и он начал его задирать.
Жители Армении пьянство не понимают, пьяных презирают и очень гордятся тем, что у них нет ни одного вытрезвителя. Но к тому времени все автобусы уже ушли, а с нами надо было что-то делать. Наливающийся обидой Корюн повез нас к каким-то источникам с теплой минеральной водой, раздобыв по дороге араку и сыр. Арака была уже точно лишней. В этом, считающемся святым, термальном источнике Дима решил помыть ноги, и нас со скандалом увезли в какой-то строительный вагончик, холодный до ужаса. Там-то основная драка и происходила.
В автобусе, идущем в Горис, я ехал рядом с шофером и все время валился на него, засыпая. Тот не сердился и сочувственно угощал конфетками. Сон покинул меня, когда я заметил, что шофер даже на очень крутых участках читает газету, а на дорогу почти не смотрит.