Юлия Рубинштейн
Купчая
1. Зачем спас?
Дон-н-н! – прозвенело колокольчатой прозрачностью. Будто небо пробило на землю. Прямо здесь, рядом, под ногами.
Владимир посмотрел под ноги и увидел ключ.
Обыкновенный, от английского замка, с клетчато-арифметически накатанной четырёхугольной головкой, овальным отверстием в ней и бороздкой вдоль зубчиков.
Собственно, куда ещё, как не под ноги, смотреть тому, кто пришёл домой, а дом опечатан, поверх обычного квартирного замка – чернёная стальная накладка, а в ней замок амбарный, и под окнами валяются стулья, тумбочка, книги, майки, карандаши, тапки, будильник… Когда Владимир взял его в руки, оказалось, что он ещё ходил. Хорошо его сработали в Петродворце и не зря назвали «Ракетой». Будильник и сейчас методически тикал в кармане. Словно не понимая, как так получилось: «Что-что? Что-что?» Магнитофона, приёмника, пальто и костюма не было. Стражам порядка тоже надо на что-то жить.
Так что ключ был истинным даром блёкло-студенистых рижских небес. Впрочем, в дары Владимир не верил уже давно. Тем более небес, а уж рижских… И он посмотрел вокруг – нет, улица пустынна, только клёны колоннами, каждой колонне свой отдельный круглый травяной коврик, слегка потресканный асфальт, кое-где видна из-под него довоенная торцовая мостовая, дома тесно, без промежутков – а потом вверх.
Створка окна на третьем этаже тихо закрывалась сама по себе. Ошибки быть не могло. Только что открыли и оставили. Вот она и похаживает туда-сюда, вывешена неидеально. Владимир пристально глядел туда. Чья-то готическая тень скакала там – было похоже, что хозяин летает под потолком, суетясь марионеткой, шарнирно размахивая руками и ещё чем-то длинным. Допустим, вешает что-то и выронил ключ …
А зачем ему был ключ, если что-то вешает?
Вешает!
Ноги понесли сами. Мысль не успевала. Кленовая листва взбурлила возле головы, тёмный проём арки стремниной вынес во двор. Кто-то выбросил ключ. Чтобы он не достался… кому? Сколько их там? Подъезд один – дом из старых. Широченные вычерненные лаком перила, опирающиеся на вычурную решётку. Третий этаж. Дверей три. Должна быть вот эта, окно было посредине. Успею?
Ключ в замок. Старый ключ, потёртый, головка гладкая, масляно пляшет в руках, как он всовывается-то, чёрт бы его драл? Ага, вот так. Главное, подошёл. Тугой какой! Два оборота. Внутри что-то упало. Ну, всё. Можно бить чем попадя, там-то уже руки распустили… Прихожая. Темень, глаз коли! Под ноги кидаешься – так тебя! А, да это табуретка. В дверь её! Дз-з-зынь! Звяк!
– Стоять!
– А-а-а-а…
Будто ледяной водой окатило – кинуло назад. Владимир не удержался на ногах, меж лопатками упёрлась настежь вставшая дверь, посыпались остатки стёкол. Из-под потолка глянула лиловая маска, глаза багровые, лезут из орбит, рот перекошен дико, вытянутая, как хлорвиниловая, шея – и хрип:
– А-а-а-а…
Без памяти шарахнулся Владимир в сторону, но – да здравствуют бесполезные знания! Голову вдруг осветило изнутри как прожектором. Смеялись все над гражданской обороной, над этой первопомощной-беспомощной премудростью, а тут пригодилась. Шесть минут! Есть шесть минут! На то, чтоб найти ножик. Кресло под ногами, нелепое навзничь. Оно, значит, и упало. Стол. Беспорядок каких-то папок. Кусок хозяйственного мыла. Бумажник. Большая пепельница, полная бумажного пепла, пепел высыпался на стол. А вот и ножик в карандашнице торчит, вроде сапожного, только хлипкий – канцелярский.
– Сейчас, сейчас…
Вскочить в кресло – верёвка капроновая, не толстая – р-р-раз! Ёршиком пошли волокна, ещё, ещё – бух! Теперь у самой шеи. Намылена! Скользит, подаётся! Вот теперь всё. Уф.
– Кхы, кхы, хы, кркльхх…
Воротник долой с пуговиц. Какая-то цепочка, хлипкая до того, что порвалась в пальцах сама – от крестика, что ли? Жить будет, найдёт цацку, если оно ему надо… Ну вот, уже не лиловый, не синий, уже просто бледный, уже и слёзы потекли, и ртом захватал воздух.
Владимир встал с полу, пошёл вслепую по квартире. Дверь. Не то. Дверь, которую он разбил. Выключатель в прихожей! Стало можно соображать. Ага, кухня – вот это. Владимир принёс воды. Спасённый возился и надсадно перхал на полу. Владимир приподнял его голову и поднёс стакан к крупным, искусанным, всё ещё лиловатым губам. Плюясь, брызгаясь, слабо дёргая головой, тот сделал несколько глотков. Сморщился:
– Зачем? Зачем, господи? Уйди… зачем… не дал…
Упирался во Владимира мыльными руками. Тот слегка ударил по рукам, ладонью отхлопнул – они упали безвольно.
– Зачем, говоришь? Да спасибо сказать. Ты ключ выбросил, а мне ночевать негде. Выселили. Я же оккупант. Кстати, как и ты. Так что нам надо только вместе…
– Шакал… С тобой… Кхы, кхы… – Голова бедолаги тяжело упала на подставленную руку Владимира.
Как в кино, подумал Владимир. Значит, не его кто-то, а он сам. То-то и не кидается целовать руки спасителю. Да и из меня хорош спаситель – бомж. Я бомж, – вдруг резануло острой злостью. И ещё шакал? Так этот тип азиат? Или кавказец? Злость уступила место тоске. Был Советский Союз, и никому неважно было, азиат или чукча. Присказки разные ехидные и про рязанцев есть, про грибы с глазами, и про орловцев, Орёл да Кромы – первые воры. А теперь вот стало важно. Ну, попробуем…
– Я не буду в душу лезть, кто тебя так подставил. Ну, а насчёт долга гостеприимства? Надеюсь, можно мне самому поуправляться у тебя на кухне? И стекло убрать, а то у меня ботинки одни, я с работы пришёл, а дом опечатан…
Говоря это, Владимир взволок спасённого на диван – кожаный, старинный, послевоенного стиля, какие видывал он только по конторам доживающими век. Собрал стёкла в подвернувшуюся газету. Зажёг свет в кухне. Холодильник пуст, как тундра. В буфете, правда, жизнь какая-то есть. Хотя бы в виде подплесневелого батона и сыра-замазки в пластмассовом корытце. Армянский коньяк – ого! Пятизвёздочный «Ной». Что-то вроде печенья. Начатая пачка чаю. Сахарница, наполовину полная сахару, фаянсовые и глиняные кружки, рюмки, тарелки. Электрический чайник уютно заворковал, а Владимир вернулся в комнату и спросил:
– Звать-то тебя как?
Лицо у спасённого было уже совсем человеческое, только красная полоса на шее напоминала о происшедшем. Что-то странное было в этом лице, может быть, обильная щетина – бедолага либо много дней не имел случая побриться, либо недавно решил отрастить бороду как у мусульманских фундаменталистов из новостей, во всё лицо. Как будто нарочно, чтобы соответствовать репликам вроде «шакал». Щетина была с проседью и скрадывала форму щёк и подбородка. В остальном обыкновенное лицо, не очень белокожее, чуть смуглое, но с европейскими, хотя и не прибалтийскими чертами, выпуклый двумя мощными поднятиями лоб, нос с горбинкой, тёмные широкие брови, карие навыкате глаза – или они не были навыкате? Нет, всё равно лицо странное. Странно знакомое. Где-то Владимир его видел, явно. Причём не раз. Не на заводе, пожалуй. А вот где? Голосом тот всё ещё не владел. Ответ получился сипло и жалобно:
– Саша.
– А я – Володя, – и Владимир подал новому знакомцу руку. – Давай по глоточку за знакомство, тебе это особенно нужно, – и Владимир принёс из кухни тарелку с бутербродами – ломти батона, намазанные сыром, коньяк и рюмки. Выпили. Саша вновь страдальчески закашлялся.
– Ты даёшь, – сказал Владимир. Подошёл к окну, задёрнул штору. В холодильнике пусто, а штора, однако… Лопни, но держи фасон. И главное, с какими-то цветочками, бисерно подробными травками. Дамский узор. Значит, хозяйка была, если даже сейчас нету. Можно попробовать начать разговор. Но Саша опередил:
– Что… высматриваешь… как купить собрался… нас утром всё равно выставят…
– Тоже выселяют?
– Она придёт… пускай бы увидела, что ты увидел…
– Выгоню. Ты отдыхай. Теперь нас двое.
– Не выгонишь… Это… её.
– Давай лучше выпьем за то, что одна голова хорошо, а две лучше. А там, глядишь, что-то и придумаем. – Владимир плеснул в рюмки: – Придумаем и победим!
От коньяка или оттого, что пристанище на ночь было найдено, а дальнейшим препятствием была некая «она» – всё ж не полиция – у Владимира стало легче на душе. «Победим!» – прозвучало совершенно искренне; видно, поверил и несчастный Саша.
– Когда у меня кооператив был, к нам товар привозил один… На тебя похож не был, но тоже говорил «победа!». И по-грузински – «гамарджоба».
Пожалуй, мало кто из знакомых Владимира мог бы произнести это слово так. Это не было подражанием «кавказскому акценту», это было… наверное, правильно. Грузинского языка он не знал и в Грузии до развала Советского Союза побывать не успел, но всё-таки.
– Ты её во сколько ждёшь?
– Я жду? Век бы не видел! Кхы, кхы, хы… – Владимир пододвинул Саше стакан, ещё наполовину полный воды, и сквозь рыдающее бульканье тот выдал: – Это всё, весь дом её, это её прадед построил! Я бы ушёл! Ничем бы не стеснил, с кем хочешь, с тем живи, дом бы отремонтировал, половину дела на неё бы перевёл, а она… – Стакан опустел, и Саша отшвырнул его прочь. – Она говорит, тебе гражданином не быть! И раз я не гражданин, я автоматом оказался в контрабандистах! С меня положена пошлина, а я… На всё арест, на все счета, на склад, и ей ведь ничего не досталось, змее! Она сказала – до утра тебе собраться, приду, проверю… Зачем ты… Ыыыы…
Сашино лицо опять сморщилось, он закрыл его руками, и между пальцами поползли слёзы. Владимир вновь наполнил рюмки.
– Чтобы порядочным мужчинам не приходилось терпеть от дурных женщин!
Выпили. Съели последние ломти батона с сыром. Помолчали.
– И ведь ей ничего, ни-че-го… Только чтобы унизить. За что? За что они нас? Вот тебя – за что? Тебя выселяла тоже… женщина?
– Не знаю. Прихожу домой – опечатано и замок амбарный. А до этого приходил, решение о выселении приносил парень. Говорил только по-латышски, я поздоровался по-латышски, а подписался по-русски – он стал ругаться, я понял только – «оккупант». Вот и всё. Переночую у тебя, выгоним твою… змею, и пойду в «Запчел». Да, кстати – телефон есть у тебя? Позвонить утром на работу будет можно?
– Ты где работаешь?
– На радиозаводе, на «Поповке». Он стоит, конечно, но появляться-то там надо.
– Я бы тебя к себе взял работать.
– Подрабатывать? Кем? Я по профессии инженер, эвээмщик, программы писал, регулировщиком был, монтажником… Торговал тоже. Потом, когда простои начались.
– Ты где родился?
– В Приуралье. В Болотнинске.
– О, и я там же! Земляк!
Спать легли обнявшись на старом кожаном диване. Укрывались пиджаком Владимира и курткой Саши.
– Она здесь не жила… Я ей привёз спальню, привёз каталоги – всё, что душе угодно, что там должно быть – подушки там, пледы, всякие штучки, только подбери, я привезу! А она – не купишь, это всё и так мое, и пусть не будет у меня твоих долларов, а у тебя не будет моей фамилии…
– А как её фамилия?
– Гайгал.
– А зовут?
– Эгле. Я её Элочкой называл – ей нравилось… сначала. Чего хотела?
– Утром выясним…
Заснул Владимир почти моментально. Как провалился в пустоту, в неуютный космос бездомья, будто, лишившись своего угла, лишился и всех связей, державших на земле. Когда проснулся – светало. Было холодно. Саша неровно вздыхал, точно всхлипывал во сне, намотав на голову куртку. Пиджак Владимира он подмял под себя, да и самого его припёр к кожаной спинке дивана, с какой-то лихорадочной, судорожной силой вжимаясь во всё, что оказывалось рядом, – чая ли спасения от неизвестной Владимиру Эгле Гайгал? Стараясь двигаться осторожно, Владимир выпростался из-под сонного Сашиного тела. Разминая замлевшие руки и ноги, сунув ступни в туфли – туфли тоже стали за ночь неуютными, стылыми, околелыми какими-то, – не завязывая шнурков, побрёл по квартире. Кажется, это было из коридора направо…
Нет, всё-таки человек, не обременённый естественными потребностями – это свободный человек. Он может думать. Умывшись же, он обретает орлиный взор и становится подобен королю или шейху… Да, пожалуй, шейху, ибо, кроме чая с остатками сахара, ничего больше со вчерашнего не задержалось. Думай не думай. Верная «Ракета» показывает без двадцати шесть. Всё-таки что же сказать этой Эгле, и будить ли Сашу, и что, если это будет не Эгле или не одна Эгле?
В рассветной тишине – есть такая особая тишина старых кварталов, бережно доносящая до слуха цокот каблучков на соседней улице, трель синицы, мурлыканье кота на крыше напротив, и не нарушаемая этими звуками – шелест шин прозвучал почти резко, вломился хрустом. Два разных хруста. И несколько хлопков дверей – дробно, очередью.
Успело мелькнуть в голове – наверно, хорошо, что света не включал.
Шаги по лестнице. Несколько человек.
Звонок.
Цепочка на двери! Вчера не заметил. А ведь это мысль.
Он приоткрыл на цепочку:
– С кем имею честь беседовать? Хорошим тоном считается предупреждать по телефону.
Худощавая высокая девица лет тридцати, русо-рыжеватая, в веснушках, тонкогубая и тонконосая, в серо-голубом костюме – пиджак и юбка, такая же серо-голубая блузка, только более светлого оттенка, и такие же глаза – ни цвета, ни выражения. За ней – двое, один постарше и потяжелей, другой пощуплей и помоложе. У старшего одна рука в кармане. Молодой положил руку на перила – все пальцы в перстнях, видно, что это всё стальное, стальные булавки воткнуты в широченные лацканы пиджака, цепь на шее с какой-то штуковиной – лет десять назад таких называли металлистами. Тощий, вихлястый какой-то, будто весь из шарниров. Владимир тоже сунул руку в карман. Молодой дёрнулся, старший положил руку ему на плечо солидным, основательным жестом. Девица холодно улыбнулась:
– Попрошу освободить квартиру. Это моя квартира.
По-русски, хотя с явным акцентом.
– Очень может быть, но попрошу ваши документы.
– А ваши? И ваша форма? Если бы была форма полиция, то я бы показала, но тогда бы вы умел говорить по-латышски!
– Я не из полиции, я в гостях. Хозяин сейчас спит, ему нездоровится.
– У русской свиньи русский лакей! – пробасил старший, тоже с сильным акцентом, а молодой визгливо выпалил:
– Чемодан, вокзал, Москва!
– Ленинград не годится? – прищурился Владимир, твёрдо решив тянуть время, сколько получится. – И потом, полицию ведь и я могу позвать. Ещё рано, все спят, а вы так шумите.
Девица обернулась к своим спутникам и что-то сказала по-латышски. Старший было начал возражать, но она сделала жест ладонью вперёд и коротко закончила фразу. Потом снова повернулась к двери.
– Я жду.
– Я тоже.
– Я жду десять минут, потом вызов полиция!
Через десять минут будет шесть. Законопослушная, не хочет шума в неположенное время. И какая ранняя пташка, что сама, что спутники её. Владимир закрыл дверь на замок без хлопка и повернулся в сторону комнаты, но Саша уже был на пороге прихожей:
– Уйди! Ради бога! – Выкрикнул ещё что-то не по-русски. – Я их убью!
2. Беспощадное утро
Ранняя пташка на самом деле вовсе не ложилась спать. Они с матерью сидели друг напротив друга, а на журнальном столике между ними лежали документы. Даже самые старые из них Эгле видела за последние десять лет не один раз. Отец и мать доставали их по одному – то явится пожелтевшая бумага из-за старого зеркала в шкафу, где она пребывала с незапамятных для Эгле времён между стеклом и доской дверцы, то возникнет старинная чёрно-белая фотография (коричнево-белая, если уж совсем точно) из-под переплёта обтрепавшейся книжки.
Эгле узнала об этих документах, когда окончила культурно-просветительное училище (латышское отделение, специальность – режиссура массовых мероприятий), этот диплом давал возможность войти в районную экзаменационную комиссию по государственному языку. Те, кто был на фотографиях, и те, о ком говорили документы, помогли Эгле туда войти. Потому что на коричнево-белой фотографии был Эдуард Нагель, купец второй гильдии, владелец двух домов в Старой Риге и магазина со складом на рынке. Один из домов был отдан в приданое, когда фройляйн Эмма Нагель выходила замуж за капитана пассажирского парохода «Ганза», Петериса Гайгала – на карточке он был как раз белым, в капитанской парадной форме, а прадедушка Эдуард был коричневым, во фраке.
Документы деда Петериса были самые потёртые от частого доставания, их никогда не прятали – это он голосовал против Улманиса и встречал болотно-зелёных оккупантов гудками своего парохода – не своего, не стал пароход своим, обещали деду Петерису долю в капитале пароходства, но не надо было заступаться за оборванцев-матросов. Зато новая, московская власть деду благоволила – он остался капитаном, его избрали в городской магистрат, по-новому это называлось совет депутатов, и на войну его послали тоже капитаном. Вместе с пароходом, который уже не назывался «Ганза», а стал называться «Латышский стрелок». А когда тонет судно, то капитан остаётся на нём до последнего, и некому занести в судовой журнал весть о гибели капитана, и некому спасти журнал, если капитан не спас судна и не спасся сам. Значит, пропал без вести. Выживайте, семья, как сумеете.
Отец Эгле, Имант, для войны не подходил по возрасту, потому что только перед войной родился. Справку о том, что Эмма Гайгал, урождённая Нагель, и сын её Имант, сирота, отец – утонувший капитан пассажирского парохода, по национальности латыш, являются фольксдойче, Эмма – арийка на сто процентов, Имант же на пятьдесят, тоже на всякий случай хранили все эти полвека. Не дома. Где – Эгле не знала, это было дело исключительно бабушки, Эммы Эдуардовны. Благодаря этой справке, добытой всё тем же Эдуардом Нагелем, Эмма Эдуардовна с сыном прожили войну, не бедствуя сверх меры.
Однако в сорок четвёртом, когда пришла пора определиться – остаться или уехать, Нагели дружно принялись колоть бабушке глаза этой справкой, Имантовыми красивыми ботиночками и капитаном Петерисом – как же, коммунист! Мы тебя пожалели, в управе не сказали, а то пасла бы ты у какого-нибудь бауэра свиней, как те голодранцы, на которых твой сумасшедший муж променял свою долю акций пароходства. Видимо, рассчитывалось, что бабушка Эмма будет от этого лучше понимать своё место. Но она вдруг вспылила и осталась. Никто не видел, чтобы именно Петерис утонул, сказала она, утонул пароход, а людей разбросало во все стороны, было лето, и наверняка многие выплыли, честная жена и хозяйка не имеет права бросить дом, если неизвестно, где муж – иначе куда же он вернётся, когда вернётся? События вынуждали торопиться, поэтому прадед уехал, спасая что можно из оставшихся капиталов, а бабушка с отцом остались.
Когда Имант подрос, и пришла пора где-нибудь учиться, он пытался показывать отцовское удостоверение депутата и аттестат капитана транспортного судна. Вдоволь насмотревшись на мимоглядящие глаза в обитых дубовой панелью кабинетах, он решил не учиться нигде, семилетка – и так хорошее образование. Имант стал работать в порту. Порт – это грузы. Это мешки и ящики, которые весят много больше самого грузчика, это раздавленные пальцы, это дождь и ветер, круглыми сутками дождь и ветер – чтобы хватало не только на хлеб. А ещё и на пластинки, которые можно перепродать.
Когда Имант перепродал первую, дальше пошло как снежный ком – всё больше и больше. Потом пошли джинсы. Имант не зарывался, сам джинсов не носил, не покупал также английского костюма или немецких ботинок, он не хотел, чтобы с ним рядом была такая, что клюёт на ботинки. По той же причине он не имел дела с духами и чулками, пока не женился. Духи и чулки начались потом. Когда они начались, он вступил в жилищно-строительный кооператив.
Его Инга, может быть, и могла на что-то в этом смысле рассчитывать там, где она работала. Учительница латышского языка, может быть, и могла. Но не хотела. Она ничего не хотела от тех, в кабинетах с дубовой панелью, они отняли землю у её отца и дяди и построили на месте, где были поля, многоэтажные дома, куда поселили батраков её отца и дяди. Даже если бы Улманис вернулся, он вряд ли смог бы сделать там снова поле. Не сможет снова родить хлеб та земля, по которой прошёл московский бульдозер и срыл плодородную почву, та земля, куда вкопали московский бетон. Поэтому она, Инга, не будет жить в московском доме, в квартире, которую дают из милости или за заслуги перед Москвой, она будет жить в собственной квартире. Так они решили, так и вышло.
Поэтому ребёнок у них родился, когда обоим было уже основательно за тридцать. И только один. Это оказалась Эгле. Ну и что же, ничего особенного, когда Эгле вырастет, она даст свою фамилию, фамилию Гайгал, хорошему парню, с руками и головой, который не надеется на милость начальства, а умеет сам посеять, сам сжать и в свой амбар свезти. И сумеет найти для неё хорошие слова на родном языке…
– Мартиньш хороший парень, – сказала Инга, прервав молчание, висевшее над этим столом с вечера, с той минуты, как достали и положили на журнальный столик первый, самый важный сейчас документ – дарственную на дом.
Эгле молчала.
– Бабушка Эмма плохого не посоветует.
Эгле рассеянно, скользя взглядом мимо матери, по столу, кивнула два раза; она слышала это от матери и месяц назад, и год назад.
Мать протянула ей через столик исписанный лист:
– Отец получил неделю назад.
“Guten Tag,” – прочла Эгле вверху листа. По-немецки она читала как на родном (и значительно лучше, чем на русском), но почерк был незнакомый, витиеватый, с намёком на готику, и она замешкалась. Писал, как она поняла, какой-то старый знакомый отца, скорее, старый деловой партнёр, ещё чулочно-парфюмерных времён – после второй независимости отец ушёл из порта, некоторое время торговал легально, выправив патент, а потом, когда дела пошли плохо, большинство покупателей обеднело и перестало покупать что бы то ни было сверх куска хлеба – в это время отец продал своё дело, и семья стала жить на проценты с накопленного, но тут подоспел закон о реституции. Человек, писавший отцу, был несомненно посвящён в такие подробности жизни Гайгалов, каких ни он сам, ни мать, ни Эгле никогда никому не рассказывали.
– Про Андриса прочла? – спросила мать, когда Эгле дочитала.
Та кивнула. Но уже не в стол глядя, а подняв глаза на мать, словно ожидая каких-то разъяснений.
– Андриса Силиня знаешь ведь?
Эгле перечитала то место письма, где упоминалось имя Андрис. Андриса хвалили. Он, насколько было известно автору письма, правильно сел за стол. Туда, куда надо, сел. И никого не обидел, и разговор наладил, и стольким людям сделал хорошо. Пишущий советовал не ссориться с Андрисом и ни с кем из его родных, поддерживать насколько возможно добрые отношения – а уж Андрис воздаст по-королевски. Андриса Силиня Эгле очень даже знала. Если она сама работала в районной экзаменационной комиссии по государственному языку, то Андрис Силинь входил в городскую комиссию по реституции.
Она снова подняла глаза на мать. Та смотрела поверх головы Эгле, прямая, строгая, сосредоточенная, даже намечающиеся на лбу и вокруг губ морщины словно бы выпрямились, чувствуя необычайность момента. Слегка повернув голову (наверное, это и есть по-королевски, подумала Эгле, вспомнив фразу из письма), она величественно произнесла:
– Мартиньш тоже Силинь.
Эгле, конечно, знала фамилию этого светловолосого с ржаной рыжиной, длиннолицего, размеренно-неторопливого в каждом движении, тяжёлого молодого человека. Он был раза два у них дома, и всякий раз паркет под ним скрипел так громко, так нестерпимо жалобно, будто это были простые доски в массовых московской постройки домах. Эгле даже казалось, что матери нравится прежде всего эта вескость, основательность, подразумевавшаяся в старинных пахарях. Хотя она, конечно, знала, что мать не заставила бы Мартиньша пахать землю, займи он в их семье то место, о каком для него мечтала мать. Пахать должен батрак. Это мать тоже говорила и месяц назад, и двадцать лет назад. Но, видно, Силинь – это очень хорошо, это подпись на решении комиссии, а вот Мартиньш уже не так хорошо, и лучше б его вовсе не было поблизости от нашей семьи – вдруг пришло в голову. Голова словно сопротивлялась, никак не хотела пускать в себя мысль о том, что Мартиньш тоже Силинь.
– Завтра Мартиньш первый раз сможет тебе помочь.
Эгле опустила глаза к письму.
– Хорошо бы он пошёл не один.
За окном темнело. Прошёл трамвай. Потом ещё, навстречу. Сумерки сгущались, как глубже и глубже становится море, если идти от берега. Глубже и глубже – и в конце концов придётся плыть, потому что волна поднимет, оторвёт от дна. Эгле молчала, но она не могла остановить ночь. А за ночью – утро. То утро, которого она ждала с объявления второй независимости, потому что его ждали отец и мать. А они ждали всю жизнь. Теперь Эгле словно видела перед собой фигуру Мартиньша, основательную фигуру, заслонявшую это утро. Он должен был появиться в её жизни вместе с утром, неся на себе солнечное сияние или как опора в зыбком тумане, а он заслонял это утро. И нужно было назвать ещё какое-то имя, самолично прибавить ещё фигуру, заслоняющую его свет. А потом, наверное, ещё, ещё. И так пока утра не будет, настанет беспощадный день, как приходит штормовая волна – и вечная тьма глубины…