Эгле вскинула голову, освобождаясь от наваждения.
– Отец всегда хотел, чтобы мы были самостоятельны.
Мать, помолчав, проговорила:
– Вот как!
И посмотрела исподлобья. Так же она смотрела, когда бабушка Эмма первый раз произнесла слова «культурно-просветительное училище», а Эгле улыбнулась. И тогда, когда Эгле в свой день рождения – двенадцать лет – не убрала в своей комнате до того, как уйти в школу. Эгле знала, что означает этот взгляд. Она спросила:
– Мама, вам кофе сварить?
– Я кофе подожду, а госпожа Силиня ждать моего звонка не будет.
Эгле посмотрела в окно. Там виднелся сырно-жёлтый ломтик луны. Он плыл в глубокой, как море, синеве. Дна у синевы уже не было. В конце концов, ведь бабушка тоже вышла из родительской воли.
– Значит, господин Силинь по-королевски наделяет своих рыцарей, а рыцарь за это отдаёт ему дочь?
Мать словно бы стала ещё прямее, хотя минуту назад казалось, что это невозможно.
– Дом наш. Значит, со временем – твой. По праву собственности. А собственность обязывает.
Собственность обязывает. Будущая госпожа Силиня. В конце концов, лишь бы не этот, который там сейчас, ведь он-то откровенно тряс пачками денег, обещал нарядить в шелка и золото, устлать весь дом коврами, от него пахло вином и какими-то специями… От молодого Силиня ничем не пахнет. Эгле встала, кивнула и сказала:
– Ему виднее, один или не один.
И пошла в свою комнату. Закрывая дверь, она ещё услышала, как мать набирает номер телефона, а потом сказанную вдогонку фразу:
– Он выезжает ровно в пять.
Тихо цокнул магнит на двери. Эгле опустилась на низенький пуфик. До пяти уже недолго. Ложиться она не будет. Ломтик луны за окном начал блёкнуть, а небо – голубеть. Будто бы Эгле теперь шла не от берега в море, а обратно к берегу. Она снова видела перед собой основательную фигуру, заслоняющую утро. Почему заслоняющую? Ведь он лучше того, который там сейчас. От него ничем не пахнет. Нет. Пахнет. Вот только чем? Как называется то, чем пахнет от Мартиньша… от господина Силиня? Чем-то душным, как крышка от бочки с солёной капустой. Нет, не самой капустой, а как будто закрыли крышку от бочки – и всё. И нет выхода. Нет выхода. Так пишут на дверях учреждений по-русски, а за границей, бабушка Эмма рассказывала, пишут: выход – рядом. Поэтому была независимость и вторая независимость, поэтому отец говорит, что собственность – это свобода. Это выход. А выхода нет. Мартиньш его загораживает.
И собственности ещё нет, она есть на бумаге, но её должен отобрать у того, который там… Мартиньш? Небо всё светлее и светлее, всё ближе берег, всё ближе утро, а за ним беспощадный день. Для кого беспощадный? Пусть эти двое сойдутся лоб в лоб, вдруг озаряет её, ведь она не болельщица, а там не стадион, там всерьёз. Один пойдёт… куда он пойдёт? В тюрьму? В могилу? А другой? Главное, за них не надо болеть, как хулиганы надрываются на стадионе – машут руками, орут, всеми возможными способами стараются показать, насколько они нелюди. Она человек, а не хулиганка, не за них, а за себя. Вот в дверь постучали. Так стучит только мама.
– Я готова.
3. В полиции
Убью – конечно, было лишнее. Машин подъехало несколько, это Владимир слышал прекрасно, а зачем бы тем, в машинах, численное превосходство, если не для какой-то такой каверзы? На истошный, как ввинчивающееся сверло, Сашин возглас дверь моментально слетела с петель. Несколько резких выкриков с лестницы, руки, как монтёрские «когти», и вот Владимир стоит перед столом, на котором лежит кучкой всё, что было у него в карманах, и ещё что-то. А за столом сидит человек в форме, а на полу лежит решётка – если бы утреннее солнце могло на самом деле обрушить её с окна! Но оно только удваивает её, прибавляя её тень. И Владимиру нужна удвоенная осторожность – даже если нет крыши над головой, тюрьма не кров.
Белокурый худой полицейский за столом посмотрел на Владимира, словно ощупал его всего с головы до ног, и сказал что-то чётко, заученно. Владимир догадался и ответил:
– Владимир Григорьевич Мосин.
Тот сказал ещё что-то с таким же механическим видом.
– Год рождения шестьдесят седьмой, – наугад продолжал Владимир, вспоминая, как он оформлялся на практику – там была, конечно, не милиция, а заводской режимный сотрудник, но манера спрашивать была та же, и заставил он Владимира отбарабанить всю анкету. Этому, видно, всю не надо, только основное…
– Родился в городе Болотнинск.
Назвал область. Тот опять что-то пролаял.
– По национальности русский.
Белокурый полицейский повысил голос. Теперь Владимир разобрал, что спрашивают про Россию.
– Да, родился в России и жил там до восемьдесят девятого года. По распределению приехал на радиозавод имени Попова.
Девушка в углу, такая же белокурая, только с курносым носиком, делавшим её как-то проще, более похожей на человека, чем на полицейскую служащую, без устали строчила, наклонив головку, как старательная отличница. Ну конечно, они же все по-русски понимают. Не хотят или не положено им говорить по-русски, вот и всё.
Белокурый привстал и гаркнул что было голоса, брызгая в лицо Владимира слюной.
– Не понимаю.
Девушка сказала:
– Гражданство.
Именно так, без вопроса. Вообще без каких-либо интонаций. Тоже – как механизм.
– Гражданин России, – сказал Владимир. Вроде бы в России продолжают действовать советские паспорта. Авось.
Белокурый пощёлкал пальцами, и девушка вложила в его пальцы паспорт Владимира, который он сразу узнал по обложке. Он раскрыл его на имени-отчестве, потом на фотографии и крикнул что-то в коридор. Возникли ещё двое: один полицейский – такой же худой, щуплый, только низенький и русоволосый, с близко посаженными глазами, а второй в штатском мешковато сидящем костюме и с таким же мешковатым, рыхлым лицом.
Белокурый приказал, а девушка перевела:
– Лицом к свидетелям, руки по швам.
На лице мешковатого все складки вытянулись, как будто мешок решили зачем-то погладить. Он сказал что-то удивлённое, – изо всей фразы Владимир разобрал только одну фамилию, что-то вроде Макартумян. Второй кивал, угодливо поддакивая что-то в лад. Белокурый протянул им паспорт Владимира. Мешковатый поднёс его близко к глазам, посмотрел на свет, повертел так и сяк; все складки на лице двигались, словно каждая бегала туда-сюда с поручениями хозяина. Вернул паспорт, помолчал. Белокурый что-то сказал девушке. Та вышла, вернулась со стулом. Мешковатый сел. Она сходила ещё за одним стулом, сел и русоволосый. Она вручила им то, что писала. Каждый внимательно прочёл. Похоже, даже не по разу. Листая вперёд и назад, слюнявя пальцы, сгибая уголки страниц. Вернули ей. Сказали друг другу ещё по фразе… потом ещё… Паузы ползли сигаретным дымом из подвижных, чутких губ мешковатого. Один раз девушка помахала перед лицом, разгоняя дым. Наконец мешковатый неторопливо улыбнулся, пожал плечами и что-то сказал, а потом вышел, оставив белокурому паспорт Владимира и лишние стулья. Русоволосый встал и прислонился к косяку.
Белокурый встал, выпрямился, чуть не задевая головой потолок, и что-то торжественно продекламировал, потом указал на девушку и на Владимира. Девушка перевела:
– Вольдемар Мосинс, вы обвиняетесь в проживании на территории Латвии по недействительному документу и в попытке ввести органы дознания в заблуждение, выдавая себя за другое лицо, что засвидетельствовано двумя гражданами Латвии и на основании чего вам предписывается немедленно покинуть Латвию, впредь до вашего выдворения вы имеете пребывать под арестом.
Русоволосый щуплый полицейский подошёл к Владимиру вплотную, каким-то цирковым движением вцепился ему в лацканы пиджака и рванул вперёд и в стороны. Все три пуговицы полетели на пол. Владимир попытался высвободиться из хватких пальцев блюстителя порядка, но тот без видимого усилия, продолжая держать Владимира за полы пиджака, развернул его спиной к стене и так шваркнул об стену затылком, что у того потемнело в глазах и всё поехало куда-то налево. Когда мир снова обрёл чёткость, рубашка уже тоже лишилась пуговиц, ремня не было, а цепкие руки щуплого ножницами вырезали молнию и заклёпку, на которые были застёгнуты джинсы Владимира. Потом его толкнули в спину и по-русски велели засунуть руки в карманы. Впереди был тускло освещённый коридор. Поворот. У одной из дверей Владимир услышал: «Стоп!»
Дверь под рукой щуплого полицейского никак не хотела открываться. Наконец, чертыхнувшись по-латышски, он вдавил её во что-то податливое – и Владимир увидел, что народу в маленькой комнатушке с зарешеченным окном было что сельдей в бочке. Или салаки. Люди стояли буквально плечом к плечу, и только в углу около окна виднелось место, свободное от голов – что-то, видно, было в этом углу такое, на что никак нельзя было наступить. Длинными своими костлявыми руками полицейский принялся заталкивать туда Владимира. Падать было некуда, а то Владимир упал бы прямо на Сашу.
Раздались выкрики по-русски:
– Эсэсовцы, врача пришлите! Врача!
– Воды! Пить дайте, поганцы!
– Эй, там, не давайте дверь закрыть!
Две-три пары рук ухватились за дверь, не давая её закрыть, но полицейский ответил почти без акцента:
– По порядку номеров рассчитайся, будет сто – будет автобус, пограничная служба! Первый, второй, – ткнул он в Сашу и Владимира, потом ткнул дубинкой в чью-то руку, – третий!
И пошло:
– Четвёртый! Пятый!
– …Тридцать восьмой!
– …Шестьдесят второй!
И от самого окна:
– Они не скажут, они с ночи без сознания, с этими вместе восемьдесят девять!
– Обманете, – сварливо сказал полицейский, – бегом до границы погоню и автобус на себе повезёте! – и принялся дубинкой забивать Владимира внутрь комнаты, чтобы дверь закрылась. Изнутри помогали – втаскивали за руки, за одежду. Поднялся невнятный ропот – «давай, давай, умнёмся ещё, автобус подгонят…» – и оба очутились внутри, а дверь захлопнулась.
Теперь можно было бы перевести дух, но Владимира прижали к двери. Избитая спина ныла, а сосед, стоявший рядом, навалился так, что даже вздохнуть было непросто. Руки с разбитыми костяшками пальцев, торчавшие из оборванных рукавов клетчатой рубашки, он держал перед грудью. Пробормотал извиняющимся тоном:
– Я руки опущу… кровью чтоб не запачкать…
Ему удалось опустить руки, и он принялся подтягивать неглаженые брюки, застёжка которых была вырвана с мясом. Совсем упасть с него брюкам, к счастью, не давала теснота.
– Да ладно вам, – буркнул пожилой лысый дядька с клетчатыми от морщин лицом и шеей, – это раньше считалось, что тут все вежливые… Как же, культура, Прибалтика, наша советская заграница… Вашу-то рубашку во что превратили? А брюки? О! И не пил вроде, а в глазах двоится. Молодые люди, они что, вас перепутали и через это сюда?
– Тут давно всех перепутали, – яростно выдохнул Саша: на него тоже навалились, затиснув в самый угол у двери.
Владимир насторожился и посмотрел на клетчато-морщинистого дядьку выжидательно, в упор, глаза в глаза – иначе тут было нельзя. Сейчас назовут ту же фамилию, армянскую, вроде… Мкртчян? Нет, это был артист. Но похоже. Похоже? Он похож на кого-то с армянской фамилией? Лучше бы с латышской, среди земляков хватало похожих на здешний люд, в массе белёсый или рыжий, худощавый, но…
– Нет, товарищи, это мне определённо мерещится. Один точно такой же у нас ведь уже есть?
– Следователь доморощенный нашёлся, – жёлчно бросил кто-то из толпы.
– Вы бы лучше про автобус обещанный спросили!
– А правда! У этого, новенького, ни усов, ни бороды, а так…
Раздались смешки.
– Ребята, вы договоритесь, мол, один тут точно по ошибке, его отпустят, а он потом другого вытащит!
Владимир попытался посмотреть на Сашу. Он видел плечо, щетинистую щеку, мягкую мочку уха, чёрные крупные кудри – и всё, остальное от него загораживали соседи.
– Похож, что ли? – нерешительно спросил он у морщинистого.
– Я первый, кто вам это сказал? Значит, не у меня, а у всей здешней полиции со зрением швах! Ну, так можно жить дальше… хотя бы до автобуса…
– Все мы тут похожие, – донёсся Сашин хрипловатый голос, – все битые, рваные и для этих… (неразборчивая раскатистая и злая фраза) не люди!
– Это ты по-каковски? – раздалось из толпы. – Он по-ихнему умеет! Эй, там, поколотите в дверь, наш депутат изложит наши требования на государственном языке!
– Я не смогу, – сказал Саша тише и печальнее, – это по-армянски…
Повисло молчание, тяжёлое и неловкое, как перекосившаяся вешалка. Наконец кто-то далеко от двери выдохнул:
– Какая страна была…
И снова молчание. Время стояло на месте. Дышать было трудно – будто бы воздуха не было, а вместо него какая-то несъедобная мякоть, не то вата, не то ещё что-то с кислым медным привкусом. Ноги ныли. Ныло всё тело от неподвижности. Иногда соседи Владимира, спросив разрешения, опирались на него, наваливались по очереди, и становилось ещё тяжелее; раза два и Владимир приваливался к соседу, но это не давало особого облегчения. Иногда со стороны окна доносился чей-то стон, неразборчивые бормотанья, ругань. По спине Владимира щекотно ползли капли пота. Хотелось пить. Ещё раз открылась дверь. Владимира сдавило так, что рёбра захрустели, и в комнатушку впихнули ещё троих, совсем подростков.
– Восемьдесят было? – спросил тот же щуплый.
– Восемьдесят девять, – ответил Владимир – и вразброд ещё четверо-пятеро.
– Ну, до автобус совсем мало остался, – и дверь закрылась вновь.
Никто не расспрашивал ни у кого, кто за что здесь очутился. Из полдесятка обрывочных фраз, сказанных при появлении новеньких троих, Владимир уловил только, что они – братья, что, когда их выселяли, мать упала в обморок, и они пытались добиться «Скорой помощи». В итоге приехала полиция, мать ещё живую велели везти в морг, а их на высылку в Россию. Все трое хорошо знали латышский. У старшего не хватало нескольких передних зубов, футболка с надорванным воротом была вся в крови. Потом впихнули старичка с жиденькой седой бородёнкой, потом Владимир перестал уж и удивляться, как ещё кто-то сюда помещается.
Зарешеченное окно заголубело сумерками, потом засинело. И тут снова раздались шаги в коридоре – шаги чёткие, уверенные, не шаркающие, потом лязг ключа о замок.
Теперь, должно быть, тот же самый полицейский тщетно пытался открыть дверь – тела тесно стиснутых людей не давали ей открыться. Владимир как мог старался податься, вжаться в соседей, как в переполненном трамвае в студенческие времена. Тело слушалось плохо, оно словно распухло, набитое этим ватным воздухом, и никак не желало гнуться и двигаться. Наконец, в семь загибов послав разом всех, кто был в комнате, дверь отворили уже двое полицейских – тот самый и другой, длиннорукий, мускулистый и сильный на вид. Этот другой сразу заорал по-русски фальцетом:
– Выходи, по порядку номеров рассчитайсь!
– Первый, – сказали у двери.
– Второй…
Владимир оказался восемнадцатым. Мускулистый ткнул в спину и буркнул какое-то слово. Ноги не шли. Перед ним так же еле шаркал морщинистый в клетку дядька. Одной рукой Владимир поддерживал джинсы – особых стараний это не требовало, джинсы были в облипку, другой опирался о стену. Как раз там, где он опирался, по стене шла грязная дорожка. Должно быть, много рук искало здесь опоры. Владимир стал стараться хвататься за стену чуточку повыше. Поворот коридора. Здесь уже был совсем другой воздух, Владимир стал ступать бодрее.
Против дверей того кабинета, куда Владимира привели утром из Сашиной квартиры, стоял стол. Там останавливали каждого. Остановился и Владимир, снова назвал фамилию и получил назад ремень, носовой платок, будильник, блокнот и паспорт. Кошелька не было. Стражам порядка надо на что-то жить. Ещё он получил бумажку, заполненную по-латышски и по-французски. С французским он был вприглядку знаком – это оказался одноразовый загранпаспорт. Пропуск на депортацию. Один раз пересечь российскую границу в пограничном пункте Гребнева. Надо же, даже название русское, хоть это и на латвийской территории. С российской стороны – Убылинка. Ну и имечко. Убыть и больше не прибыть.
А дальше была дверь! Синее вечернее небо, чуть более светлое, зеленеющее – на западе, даже что-то похожее на звезду увидел Владимир, сориентировавшись и привычно взглянув туда, где должна была быть улица Радиотехникас, «Поповка», а дальше – его дом. И был фургон. Хлебный, из него ещё пахло хлебом. Владимир увидел, как Саша подсаживает туда старичка с жидкой бородёнкой, одного из последних попавших, потом были ещё люди, потом влез он сам. Попадая в фургон, люди сразу садились на пол. Очень быстро фургон заполнился весь, произошла какая-то суета и перебранка снаружи, показалась голова щуплого низенького полицейского – и выкрик:
– Пять человек вынести кто лежит!
Саша встал и пошёл к выходу из фургона, перешагивая через людей, сидевших на полу. Тогда Владимир тоже выбрался наружу. За ним – малый с разбитыми пальцами. Сунулись было оба младших брата, но старший остановил одного – наружу вылез только средний. Ещё был малый старше Владимира, явно со строевой выправкой. Владимир пристроился идти с ним в ногу. Это было непросто – ноги слушались плохо. Тот глянул одобрительно. Вот и та дверь. Навстречу полицейский волок за ноги человека с совершенно синим лицом, даже при еле тлеющем грязно-жёлтом свете лампочки в коридоре было видно, что лицо синее. Саша, пробежав последние два-три шага к ним бегом, взял этого человека под мышки и стал пятиться назад к выходу. Владимир и строевой зашли в комнату с зарешеченным окном – света в ней не было. Так вот почему у окна головы стоявших не смыкались, понял Владимир. Там лежали.
Там и сейчас лежали на полу … четверо… нет, пятеро. Считая того, который полусидел, привалясь в угол. Строевик, так же, как Саша, под мышки взял ближайшего и поволок. Голова бедолаги свесилась, каблуки царапали пол, брюки съехали почти к коленям. Владимир глянул на среднего брата, вошедшего в дверь, показал на самого малорослого из лежащих. Сам взял под мышки полусидящего – тот был грузен, одежда его – до того, как её порвали – могла бы претендовать на роскошь. В глазах замелькали цветные прочерки, как в неисправном телевизоре, но он волок и волок. Подросток растерянно полуспросил шёпотом, когда Владимир протаскивал свою ношу мимо:
– А где же… ведь женщин тоже выселяют…
– Может, другой фургон… – только успел пропыхтеть Владимир. Тащить горемыку в бывшем почти роскошном костюме было неподъёмно, но зато ноги повиновались всё лучше, даже в голове начали появляться какие-то мысли, точно она постепенно проветривалась, как из очень накуренной комнаты прядями и клочками выносится дым, и становятся видны очертания предметов. Парень надеется на встречу с мамой, это понятно, а вот на что надеялся Саша? Встать и пойти за ним было правильно, но что дальше? Он не простой Саша, он говорит по-армянски. А тот, рядом, морщины в клетку, почему он сказал, что нас перепутали? А тот ариец, белокурый, ни слова по-русски… тот-то про какое введение в заблуждение… про какое другое лицо… какую фамилию он сказал? Саша не хочет ехать в этом фургоне… хочет затянуть время? Он делец… бывший кооператор… Мысли ворочались тоже с трудом, как и ноги. Но строевик улыбнулся… Вот фургон. Два фургона! Строевик уже тут. В этот фургон грузятся, кто стоял у окна. Еле шевелятся. Сколько же они так простояли?
– Долидзе Тариэл! Ты?
Владимир чуть не упал от тычка дубинкой.
– Наверно… это…
Давешний мускулистый и длиннорукий полицейский помог Владимиру запихнуть бесчувственного Долидзе в фургон.
– Твой место там! – и жест дубинкой на другой фургон, хлебный.
– Никак нет, господин полицейский, – решается Владимир. – И паспорт мне уже вернули, вот только помочь попросили.
– А… (Длинная латышская фраза.) Так этто вас два был? Ну, так вы свободен, господин оккупант, до встречи на границе! – и смеётся.
– Так точно, двое… – ага, на них это действует! Владимир оглядывается, ища Сашу; Саши нет, но парень-подросток рядом; а что, если… – Вот с ним вдвоём его мать искали, там ошибка получилась, она в больнице.
– Идитте! – и Владимир, обнимая паренька за плечи, идёт со двора этого неуютного здания сталинской постройки, со стороны двора – некрашеного, сероштукатурного, с высоченными окнами, нависающего всей своей прямоугольной тяжестью над тесным двором и над ним самим. Глухие стальные ворота нараспашку, в них как раз силится въехать очередной фургон, главное – не суетиться, он снимает руку с мальчишеского плеча, идёт прямо, парень – за ним… Ну, вот и всё. Уф. Улица и довольно густые сумерки. Владимир прибавляет шагу насколько может.
– Мамы как фамилия?
– Сабитова. А зовут Раиса Виленовна.
– А я Владимир Григорьевич.
– Ага. Я слышал, как вам паспорт отдавали. Вы Мосин. А я Альберт. Можно Алик.
– Жи… Гм… – Владимир сообразил, что обычный вопрос прозвучит неделикатно. – Откуда маму-то увезли?
– С Сеску. Наш дом был двадцать третий. А что?
Владимир, кажется, знал, куда могли повезти оттуда человека, если уж сказано – в морг. Больница, при которой было соответствующее учреждение, поблизости была.
– Мы сейчас идём на Веявас. Начнём оттуда.
4. В больнице
Немного помнил Молчанов таких дежурств. С утра, прямо как заступил – и понесли, и понесли. Обычно в сутки случалось пятеро-шестеро, в основном ночью, иногда, в особо плохие дни – десяток, им с Паулем приходилось тогда побегать. Но сегодня в городе творилось что-то непонятное. Все одетые, ни один не из постели, но одетые в основном кое-как, по-домашнему, многие со следами побоев, большинство старики и старухи, но не такие уж ветхие, а попадались и совсем молодые. И ни одного латыша с виду.
Где-то после двадцатого он сбился со счёту, ещё и потому, что женщина, которую привезли очередным рейсом перевозки, была явно жива. У Молчанова не было медицинского образования, санитару оно и не надо. Но баба дышала. Записывать нельзя – грех на душу брать.
Молчанов взял регистрационную книгу, раскрыл её, назвал фельдшеру очередной номер, но не стал его записывать, кивнул Паулю – тот неторопливо взял своей огромной лапищей с рыжим пухом на суставах пальцев химический карандаш, послюнявил и помешкал, вроде как собираясь написать этот номер на пятке, но так и не сделав этого. Только собрались сосредоточенно рыжие брови на большом, надёжно сработанном, прямоугольном лице с прямым носом и тяжёлым подбородком, приопустились рыжие ресницы, скрыв напряжение в бесхитростных, как первая весенняя зелень, глазах; да, писать для напарника – труд тяжёлый. Перевозка наконец уехала, и тогда Молчанов достал заначенный пузырь со спиртом. Женщина, которой он влил в рот щедрый глоток, закашлялась и застонала.
Молчанов взялся за местный телефон. Через десять минут над горемыкой прямо на столе, покрытом оцинкованной жестью – только под голову ей Молчанов подложил свёрнутый запасной халат – уже хлопотала медсестра из гинекологии. Там никому внезапно худо не станет, можно и отвлечься. В карманах у бабы было, разумеется, пусто, всё ушло под протокол – или якобы под протокол, таких фокусов Молчанов навидался. Но в Афгане он не давал хоронить живых, живого надо выволочь, хоть застрелись, а тут что – не так?
Опять зазвонил звонок. Молчанов с Паулем оттеснили медсестру, взяли бабу на руки – она уже трепыхалась, что-то бормотала, хлопала глазами, – Молчанов мотнул головой в сторону дежурки, и через минуту баба уже лежала на топчане, сооружённом лично Молчановым в самом начале его работы здесь.
– Не тронем, не тронем, мародёров тут нет, – сказал Молчанов, жестом показывая Паулю запереться в дежурке. Пауль, ссутулив тяжёлые плечи от предупредительности, с какой он всегда обращался к женщинам, на вид неуклюжими своими, лопатистыми руками уже подталкивал туда медсестру. Провернулся изнутри ключик, значит, можно открывать. Молчанов открыл. Каталка. Местный случай. В больнице, значит, не вытащили какого-то бедолагу. И толкает каталку тоже баба. Наталья Семёновна, санитарка из реанимации, по шарканью можно узнать, ещё не видя.
– Здесь оставишь или каталка нужна?
– Ты один, что ли? А Пауль где? Нужна вообще-то, – и простецкое широкое лицо Натальи Семёновны, всё в крупных складках морщин, будто каплями натекающих по щекам к круглому, мягкому подбородку, стало ещё шире от добродушной улыбки.
– Да у него чего-то живот схватило, не знаю, когда появится. Надо тебе каталку – помоги.
Та не возражала. Вдвоём они перевалили тело на стол. Молчанов принялся стаскивать с него бельишко – кроме больничной пижамы и трусов, ничего не было. Наталья Семёновна не уходила. Вздыхала, переминалась, взглядывала коротко, стеснительно. Молчанов зарегистрировал очередного, написал номер, затолкал в холодильник. Наконец Наталья Семёновна спросила:
– Где ж твой напарник-то? Мне вообще-то он нужен.