К романтической поре могу отнести один прелюбопытный эпизод в холодных рамках советско-американских отношений. Тогда не так просто было попасть нашему брату не только на торговое или рыболовное иностранное судно, а уж на военное – тем более. Но вот к причалу, ввиду какого-то инцидента, подошёл именно военный корабль, и не чей-нибудь, а – под флагом США. Когда такое событие происходило в последний раз, в порту даже не помнили. И упустить возможность побыть на том корабле я просто не имел права. С чем, однако, идти? Американцы, если они при должностях, щедры на презенты. На борту без обмена ими наверняка не обойдётся. И тут я вспомнил об одном старом знакомом человеке. Он воевал с фашистами и встречался с янки. Что, вы думаете, он мне посоветовал взять с собой? Правильно: те самые папиросы «Беломор».
Именно это советское курево, как предназначенное всем и особенно любимое офицерами, по высшей мерке оценили американцы, участвовавшие во второй мировой. За сырьевую чистоту, крепость и аромат. Говорили, что «Беломором» наши не стыдились угощать военных американцев самых высших должностей. Ну, я, разумеется, и сделал выбор. Купил две пачки на свои. И попал, как говорится, в самую точку!
Командир корабля оказался старым морским волком. Хотя в мировую он воевал ещё в самом нижнем чине, но о «Беломоре» был не только наслышан, даже доводилось ему уже в те времена покурить этот деликатес. Немного знал он и русский. Моим презентом он был по-настоящему растроган и, не побоюсь этого слова, – повержен, хотя, если честно, качество этого изделия по прошествии многих лет резко понизилось, и мы у себя в стране интерес к нему уже потеряли. «О, Беломо-о!» – восторженно говорил командир, строя произношение по-английски и пытаясь незаметно вдыхать папиросный душок. – «Very well. Да. Yes. I know». Затем, удерживая пачку перед собой, он сказал, меняя тон и глядя мне в глаза: «Excuse me! I know. Ваш Александр. Наша свобода. I m a reader».
Было ясно, что он соединяет в одном осмыслении уже не курево, а позорное рытьё канала советскими рабами и травлю одного известного русского писателя, бывшего зэка. Фамилию он правильно произнести не смог. «Солженицын», – подсказал я. – «Да, да. Yes. Souln-the-ni-sun». «Ну да», – на свой лад доводил я его до искомого: – «Солнце – ниже». «Yes, yes, yes», – он удовлетворённо закивал и широко, располагающе заулыбался. Предложил коньяку. С явным удовольствием раскурил из моего. В его каюте был уютный и доступный всем, кто сюда приходил, закромок, доверху наполненный пачками лучших американских сигарет того времени. Если ты гость, можешь, не спрашивая, открывать, закуривать, брать с собой сколько хочешь. Чуть повыше, на полочке, стояла шкатулка с отделениями для сигар и для насыпного сигарного табака, а возле шкатулки несколько курильных трубок.
Мы разговорились. Он из Вашингтона. Кое-что знал о Толстом, о Шолохове, о Набокове, о Пушкине. Дом неподалёку от конгресса. В тамошней библиотеке, а ещё и из средств информации получил достаточно ёмкое для той поры представление о Солженицыне, об его «Гулаге» и об истории со злополучным каналом.
Презентом была мне великолепная и внушительная по виду, почти как пиратская, трубка. Лучшего я и желать не мог. При выходе меня проводил один из офицеров. Когда мы сошли на причал, он вручил мне ещё и довольно объёмистую коробку. «Что в ней?» – спросил я. «Сигареты и табак. От шефа», – был ответ. Командир дружески помахал мне рукой с палубы у трапа, дополнив ритуал прощания знаменитым «колечком» (okay!).
…Романтика романтикой, но приходила, однако, пора по-настоящему заматереть мне в работе, да и семейных забот-хлопот что ни год прибавлялось. Отход от курева, перерывы с ним, которые я легко переносил, незаметно становились всё более редкими. Так я и втянулся.
О том, как, втянувшись, чувствует себя курильщик, говорить, кажется, излишне. Нового тут ничего нет. Любой заядлый потребитель табака, разумеется, болен. И хотел бы вылечиться, да не может. Я забеспокоился, когда стал испытывать одышку. Морил кашель. Быстро цеплялась простуда. При любой неприятности организм требовал увеличенных доз; начинаешь курить в машине, по ночам. Мне перестало хватать двух пачек сигарет на день, что уже ни в какие ворота. И я решился. Две или три попытки оказались бесполезными, поскольку в голову вкрадывалась мыслишка, что если после бросания чуток курнуть, то это ничего. Надо было бросить раз и навсегда. И это несмотря на то, что у меня в то время одна за другой пошли всякие служебные и житейские огорчения.
И всё же я бросил. Вот уже очень долго не курю! Хороший табак я не разлюбил. Его запах меня волнует сейчас не меньше, чем раньше, когда я курил. Но запрет себе есть высший из запретов. Не курю несмотря ни на что.
Наверное, изо всего изложенного нельзя не сделать вывода, что другим я, собственно, и не рекомендую бросать курить. Потому что у меня табак представлен во многом как интереснейший инструмент общения, добавка к языку. Если этим средством не пользоваться, навредишь себе. Мой опыт, думаю, вполне убедителен. Хотя к уже рассказанному, тому, в чём он состоял, на мой взгляд, следовало бы добавить и ещё нечто, самое, пожалуй, главное. Когда я говорил о волновавших меня встречах со стариком соседом или с конюхом, то, разумеется, не забывал о той особенности встреч, когда в ходе каждой из них ценным было для меня не одно молчаливое тихое сидение рядом с кем-то взрослым само по себе. Общение тут выражалось по схеме: от меня к другому и обратно и от другого ко мне и опять же обратно. А, значит, процесс не мог не включать в себя и элементов интеллектуальности, телепатии и, наверное, чего-то ещё. И поскольку шло обогащение чувственности, то получалось, мы с другим вступали как бы в двойной контакт, а если ещё точнее: нас было при этом не двое, а уже целых четверо. Больше того: если наша чувственность, постоянно обогащаясь, как бы всякий раз делает нас другими, улучшенными, что ли, то, значит, речь можно вести уже о такой степени полезности общения, когда оно безмерно. Полагаю, что и один человек, когда он курит, таким же образом в состоянии развивать и поддерживать в себе подобную культуру общения с миром, со всем окружающим.
Конечно, хотелось бы знать о табаке только такое, выраженное в идеальном. На самом же деле многое тут приходится решать иначе. В первую очередь из-за того, что табак, безусловно, есть наркотик. В этом случае и о пристрастии к нему надо рассуждать по известной общей формуле и непременно как о деле только сугубо личном для каждого без исключения: сам начинаешь, умей сам и бросить. На помощь, в том числе и от медицины, какой бы она ни была иногда хвастливой, рассчитывать никому не приходится.
Я говорил о прелестях курения сигар. Это один из моментов, когда употреблением табачного дыма люди восполняют в себе жажду удовольствия. Последним в эпоху полного освобождения личности продиктован потребительский образ жизни. И это очень опасно. Хотя бы тем, что табак, придя в общество и завоевав его, создал прецедент общей необратимой снисходительности к его безмерному употреблению. Рано или поздно это у нас в России случилось бы и без Петра I, приказавшего завозить курево из-за границы и обильно угощать им сначала своих вельмож на разгульных придворных ассамблеях. То, что в наркотический табачный дурман вовлечено теперь всё общество, включая немалую часть женщин и детей, уже не скрыть ничем. И если как-то пытаться искоренять повальное пристрастие к этому наркотику, то ясно, что никто и никогда здесь уже не сможет добиться желаемого. Такова тоскливая драма этого теперь уже вечного вопроса.
Перед перспективой быть курильщиками люди сами в состоянии ставить себе барьеры. Далеко не все. Но многие. Поскольку табак по своему воздействию всё же сильно уступает другим наркотическим средствам. Если же не удерживать в себе страсти к удовольствию, то, само собой, дорога тут одна – в пропасть полной потери воли и физиологической зависимости.
Что касается административных решений, призванных упорядочить культуру употребления табака, то, полагаю, только они и были бы хотя бы в части исполнимы в обществе. Посмотрите, какие издержки мы несём и какие неудобства испытываем от курильщиков. Одна проблема с окурками чего стоит. Их бросают где попало и кто попало. На их уборку требуются немалые расходы. Дым, в котором сейчас уйма ядов, также давно не в радость. Он тянется из курилок в театральные залы, наполняет атмосферу офисов, гостиничных номеров, квартир самих курильщиков. Грязь и вонь от курева преследуют нас даже в больницах, в поездах, в такси. Исплёваны подъезды жилых домов, наружные площадки у общежитий, вузов и даже школ.
Не очень-то приятен и сам курильщик. Он неразборчив, суетлив и вечно озабочен, где бы ему приткнуться с куревом. Бросит любое дело, чтобы глотнуть очередную дозу. К нам, некурящим, у него не остаётся ни малейшего сочувствия. Наоборот, он сам грубо обращает на себя наше внимание, скажем, долгим надрывным кашлем, подчёркивая им, что в его страдании и боли виноваты будто бы мы, окружающие. Ещё круче небрежение к нам у курящих начальников, использующих табак для возвеличивания своей спеси. Наполненную окурками пепельницу курильщик, не испытывая угрызений, оставит убирать вам. Он норовит дымить и ронять пепел на кухне, в детской, в салоне авиалайнера, будучи приглашён в гости, со своими раскурками в пьяном виде или просто по небрежности может устроить пожар. Я говорю «он», одновременно подразумевая, конечно, и женщин. От них неприятностей не меньше, а, кроме того, табак для них и более вреден, так как никотином калечится непосредственная женская сущность, смыкаемая с развитием в ней плода, а в нём – с не столь уж редкой теперь дебильностью. Особенно мерзкие, унижающие нас приёмы раскуриваний и масштабного бытового загрязнения и антигигиены мы наблюдаем в ресторанах, молодёжных кафе, на дискотеках, летних площадках массового досуга.
Что со всем этим делать? Скажу одно: делать придётся так много, что, кажется, никто даже не знает, с чего начинать. Но не начинать уже нельзя. Могу указать на один пример. В Сингапуре, повели борьбу с бросателями окурков. Подключили полицию. Виновных, если дело происходило на улице или площади, прилюдно заставляли брошенный окурок поднимать и так же прилюдно находить ему место. Нещадно штрафовали. Меры подействовали быстро, так что полицейским уже брались помогать и жители, прохожие. Получилось, и неплохо. Теперь в городе-государстве курящий десять раз подумает, определяясь со своим окурком. Кроме как в урнах, больше там нигде не увидите вы брошенную пачку из-под сигарет или мундштучок от уже искуренной единицы. Это уже ощутимый эффект. Как говорится, мелочь, а приятно.
В Литве, на моей исторической родине, нельзя не позавидовать чистоте, которая постоянно поддерживается не только ввиду каких установлений власти и не в одних только общественных местах, а всюду, где она требуется. То есть – куда бы ты ни пошёл, где бы ни очутился, тебя не настигнет разочарование из-за прилаженной где-то в углу смятой бумажки или пластиковой бутылки. О брошенных окурках и говорить нечего. Бывает, конечно, что и бросают. Но в стране есть и остаётся добрая традиция соблюдения чистоты каждым. Если внимательно наблюдать за жизнью, скажем, в Каунасе, то получите и наглядный тому урок: идёт человек, вокруг могут ходить другие или даже никого нет, и вдруг нагнётся, что-то подберёт и оглядывается. Это он за кем-то подобрал брошенное и теперь ищет урну или мусорный бак. Тоже как будто мелочь…
Таких бы мелочей побольше, да в Россию бы. Не приучимся к ним – не дождёмся, когда мы сами могли бы называть себя цивилизованными, культурными.
Аспекты личностного
ГОЛОС НАД БЕЗДНОЙ
У журналистов из-за их нескончаемой текущей занятости редко доходит до публичных исповедей или до обстоятельных рассказов о своих коллегах. Да и делать это порой не просто. Мешают стереотипы, согласно которым, как и в любых очерках, считается обязательным дать человеку некую служебную положительную характеристику или анкету о нём. Какой он герой, что занимал такую-то должность, имеет такие-то награды, звания, бывал в таких-то сложных ситуациях. Если этого нет, то как бы нет и героя, а, значит, также и человека, и писать о нём уже будто бы незачем и нечего. Эти вялые предпочтения настолько устойчивы, что от них не могут пока уйти ни издатели, ни редакторы, ни пишущие. Представляемый здесь текст выходит из обычных рамок. В рассказе о конкретном человеке данные из его биографии отодвинуты в сторону, и внимание обращается на то главное, что составляет фон общественной и личной культуры. Какие проблемы и почему возникают и существуют в судьбе творца, мастера? Что может его волновать и волнует больше всего? И какое значение в персональном приобретают эстетическое, творческое, красота?
Перед вами заметки, где суждения об этих непростых вещах даются частью в полемическом тоне. На переднем плане – личность ветерана журналистики.
Люди наших дней много подрастеряли из живых восприятий, привычек, состояний и других признаков, характерных для поколений предшествующих. Удивляюсь, как изменилось, например, отношение к физиогномике. Былая почтительность к этому предмету выражалась крайним утончённо-любопытствующим вниманием к личности, – когда человек в его наружном облике и больше всего в лице мог, как многим верилось, достаточно хорошо угадываться окружающими: кто он и что в состоянии значить?
То было отголоском эпохи, в потребность которой входил повышенный интерес к человеку – носителю всего или почти всего не только общественного, но и с уклоном на необычное доселе личностное. Даггеротипирование, а затем и фотография явились на этом пути настоящими открытиями в галактике частного содержания; наряду с поэзией, прозой и формами изобразительного искусства они заново определяли то нелегко уловимое и глубокое, что сосредоточивалось в каждом индивидууме и как будто сосредоточивалось в ещё большей степени по мере уяснения там некоторых «оттенков» того, в чём заключалось частное.
Поиски вполне конкретного, составлявшего предмет желаний предыдущей описательной физиогномики, не были напрасными. Сколь глубоки и ярки тут достижения классической литературной прозы! И какие одухотворённые лица видятся нам на снимках уже далёкого от нас прошлого! Что ни фотография, то почти художественный портрет; кажется: по отснятому изображению можно писать развёрнутую повесть о целой прожитой жизни, вместившей самое-самое из наиболее красивых и честных устремлений.
С появлением кино и телевидения многое в этом познавательном занятии стало другим.
Интерес к выраженности внутреннего во внешнем хотя и остался, но не на том уже уровне, – возможно, под влиянием фактора множественности, а также – укрупнения планов обозреваемого. Весьма частое показывание лиц через посредство искусства и СМИ обернулось утерей индивидуального в них; оно всё больше неразличимо и представляет скорее слепок с общего, где внутренней выразительности практически не находится места. Разумеется – другим стал сам человек; под напором новейших веяний либерализма в нём за короткое время резко прибыло того, что при одинаковости устремлений делает каждого похожим на усреднённый образец. И если от физиогномии, как своеобразного способа познавания отдельного человека, что-нибудь теперь и осталось, то оно давно растворено только в безмыслимом разглядывании на экране, холсте или на отпечатанной странице нескончаемого потока лиц; внешнее в них само по себе обречено теперь не раскрываться в его движении ничем существенным. Это – просто лица. Симпатичные, красивые, запоминающиеся хотя и не редкость, однако одухотворённости, подчёркнутого богатства ума и чувственного в них замечается всё меньше и меньше. Профессора стало легко спутать с бомжом, артиста – с плотником, а ведь каждый, наверняка, не прочь смотреться ярче, достойнее, обстоятельнее…
Постоянные наблюдения над самими собой – лучшее, на что, не стыдясь, мы должны бы тратить наиболее ценную часть нашего интеллектуального ресурса. В том, как это делается или происходит, нам дано пока ощущать присутствие человека и по-настоящему в нём человеческого, несмотря на досадные здесь метаморфозы. Пусть убыло значимости традиционной физиогномики, так ведь есть немало и других приёмов для эффективного различения индивидуальных систем нашего общественного космоса. Будет беда, если в результате непрекращаемой зомбированности общества пустотелой информативностью (в том числе – в виде пресловутых рейтингов) счёт потерям с нашей стороны не уменьшится и, к тому же, в особой штриховке запечатлеется ещё и на наших лицах.
Сейчас можно уже говорить по крайней мере о потерях здесь нарастающих – как следствии нивелировки всего, что открывается и может закрываться в личностном.
Хотя декларируется внимание к человеку, но ведь его, внимания, часто нет, и часто мы сами прилагаем усилия к его устранению. Мы упускаем из виду оригинальность – как мету индивидуального. Почему-то удовлетворяемся больше её признаванием «сверху» или «со стороны», признаванием, нередко похожим на беспардонный оговор, – не доверяя себе, собственным оценкам. И в таком неуклюжем обывательском действовании нередко оставляем незамеченными для себя целые залежи характерного в человеке.
Что особенно в этом печально, так это то, что мы привыкаем к такой форме отчуждения, неустанно её культивируя и шлифуя. Что называется, стираем с человека грани, более всего в нём заметные. Хотя стереть ничего тут бывает нельзя, но действие всё же не проходит без «следов». Мысленно сопротивляясь, мы, каждый из нас, поддаёмся общему, соглашаемся оставаться в том приниженном положении, когда индивидуальность меряется не как целое с параметрами больше или меньше, а всего лишь как часть от целого.
Когда очень уже давно я очутился на новой для меня земле, где живу и сейчас, то был несколько удивлён манерой пристального смотрения здешних жителей, особенно из числа мужского населения среднего и старшего возрастов на кого-нибудь из незнакомцев или неузнаваемых. Взгляд будто упирался тебе в глаза и долго не смещался вбок или куда-то ещё; не смещался он даже при том, если точно так же вёл себя и ты сам. Какой-то частью зрения в этом случае можно разглядеть и немного «остального», однако «первая часть» интереса оставалась как бы упрятанной.
Что за всем этим должно стоять, мне так и не удалось выяснить в подробностях. Дело вроде как в желании вернее прочитывать какие-то особенности, размещаемые в зрачках, а, может, то – способ добавочного самоутверждения, вбирающий элемент гипноза. Но почему процесс увязан не обязательно с чем-то конкретным, где может присутствовать определённый побудительный интерес к той или другой личности, а проявляется даже в отношении просто незнакомых, случайных прохожих?
Я давно и, как мне кажется, достаточно хорошо знал человека, в котором познавательность в отношении к внутреннему очень заметно и плодотворно уживалась с неподдельным интересом к внешнему, к тому, что обозримо воочию. Это – Виктор Живаев. Он был первым из тех людей, с которыми мне довелось познакомиться на новом месте. Я сразу понял: его зоркий внимательный разгляд отличался именно той самой особенностью, характерной для многих. И мне дано было сразу же убедиться, что сама по себе она может рассматриваться даже одобрительно, если только за нею не скрыты снобизм или опережающая высокомерность.
Вспоминаю: остановив меня в редакционном коридоре, чтобы представиться первым, по своей инициативе, он долго и как бы придирчиво всматривался в мои глаза. От того, что коридор был недостаточно освещён и мы стояли друг перед другом, а уже не двигались встречь, ощущение «процедуры» казалось меньшим; и, однако, считать её как бы несостоявшейся я не мог. Позже, имея в виду нашу с ним вслед за этим «протокольную» ходку в ресторан, он неоднократно говорил кому-нибудь:
– Сидим, стало быть, с ним за столиком, напротив друг друга, пьём за знакомство и вроде как ненормальные вытаращенно разглядываем каждый другого…
До сих пор думаю: мне тогда, наверное, не оставалось ничего, кроме как действовать «взаимно», – чтобы не показаться понурым или исхитрившимся. Ведь навыков продолжительного и тем более вызывающего разглядывания хоть кого-нибудь я за собой не числил. Как бы там ни было, а столь необычная для меня процедура при знакомстве оказалась даже по-хорошему отправной. Практически, имея общее только то, что мы коллеги, ничем или точнее: почти ничем не зависимы один от другого, мы здорово пооткровенничали, что с лихвой заменяло тогда любую чопорную аттестацию. В дальнейшем отношения наши были доверительные, хотя и не до крайности, но всегда ровные и корректные. Никто никому в душу не лез, но, встречаясь, мы нередко поверялись в темах, касаемых не только общепринятого для своего круга. Таким способом в ту пору удавалось узнавать всё, что нужно, в том числе едва ли не весь официоз и его скрытую, тщательно упрятываемую часть, что отнюдь, кажется, не меньше, чем сегодня даётся истаившимися перед властью средствами массовой информации.
Откровенность необходима всегда; на ней основано полноценное общение. И вовсе не обязательно, чтобы она была как море без берегов. Ей надо быть прежде всего честной и частной. Каждый, таким образом, пользуется только своим. Вспоминаю случай, когда мне довелось увидеть, как Живаев изображал лицо другого. В России едва ли не первым увлекался этим искусством автор «Недоросля» – Фонвизин. «Копируя» вельмож, он, говорили, сумел тем самым добавить себе признания ещё в ранней молодости. И, видимо, говорили не зря: как уже отмечено выше, в те далёкие от нас времена физиогномия воспринималась чуть ли не разделом глубокого конкретно-естественного знания. То, как балуются с этим предметом нынешние эстрадники, показывает, что чего-то значительного в ней не достигнуто; по сути от физиогномии отстали, не сумев извлечь из неё ничего особенного, переводя интерес в оторванную от предмета и притом в запоздалую насмешку.
Живаев также, похоже, не стремился тут к чему-то радикальному. Просто в нём, кажется, брала верх его прежняя профессия театрального актёра и режиссёра, с которой он расстался, перейдя в телерадиожурналистику, но расстался не совсем, будучи постоянно связан с театром и сценическим искусством непреходящей и негасимой любовью на протяжении всей своей творческой жизни.
Человек, которого он изображал в лице, занимал в регионе высокую должность. Мне показалось удачным его «скопирование» через движения лицевых мускулов. Но сказать мне при этом было нечего. И я молчал. Это, может, было и обидно исполнителю, однако к моему «мнению» он отнёсся спокойно. И, кажется, это было в точку в том смысле, что ему, возможно, уже прискучили однообразные обывательские похвалы, которые вряд ли следовало принимать всерьёз. Пусть хоть что-то, но другое.
Могу сказать, что оценочное в таком ключе я замечал у него всегда. В первую пору нашего знакомства довелось нам быть вместе в одном районе. К вечеру, уставшие от дел, мы были приглашены райкомовцами на «природу». С ухой и прочим. Пока шла подготовка трапезы, я и Живаев на время отошли в сторону от костра и не торопясь обособленно прогуливались по раззеленевшемуся лугу, изредка вяло переговариваясь и сходясь почти рядом. Но вот он нагнулся к траве, сорвал маленький гриб, тщательно и шумно разнюхал его и, подойдя совсем близко, поднёс его мне к лицу.
Азартно спросил:
– Чем пахнет?
– Погребом, – сказал я, не придавая никакого значения, так ли это.
– Му…ак! – громко и неожиданно гневно выпалил спросивший, стараясь зацепиться долгим утяжелённым укоряющим глядением за мои глаза.
Как ни в чём не бывало я отступил в сторону и продолжил короткую прогулку. Больше тогда мы к этому эпизоду не вернулись; но позже на протяжении многих лет он, расшевеливая неординарное в том эпизоде, в присутствии кого-нибудь или только наедине со мной вспоминал:
– Не обиделся!..
Это звучало высшей мне похвалой, и я против неё ничего не имел и не имею, хотя мне кажется вполне приемлемым, что гриб может содержать и запах сырого погреба…
Как хорошо, когда в жизни такие ситуации приобретают столь старательно оберегаемую и по-своему справедливую многозначительность!
Чтобы отношения в такой плоскости могли состояться и пребывать в устойчивом положении многие годы, им, конечно, следует подпитываться внушительной внутренней культурой. Мне приходилось немало встречаться с людьми, у которых иногда за край выпирали приметы приобретённой образованности и культурности; казалось, на всё им хватало вкуса, достоинства, уравновешенности и толерантности; но вряд ли их можно было считать принадлежавшими к тому особенному типу интеллигенции, который выражен через некую слегка размягчённую и никогда не изменяющуюся непосредственность, – черту, не связанную хотя бы с каким-то намёком на её приобретение. Лишённые этого изящества, многие, как правило, не «удерживались» на своей вершине, часто на ходу меняясь под воздействием иногда случайных обстоятельств, а то и просто эпизодов. Суть же, думаю, в том, что интеллигент, если ему присуще по-настоящему видовое, то в таком содержании он «проявляется» как бы изначально; и оно, видовое, никогда в нём не убывает настолько, чтобы кто-нибудь мог это заметить, пусть бы тут было даже пошлое за ним подглядывание.