Имея в виду такую формулу «для примерки», я утверждаю, что мой коллега, будучи интеллигентом, ни в чём никогда не отходил да и ни за что не мог бы отойти от своей константы. Культуру и духовность, которые в нём были в наличии, даже трудно представить как заимствование, как насыщение. Скорее, в том – его характер, а, как мы знаем, характер изменить в человеке ещё не удавалось никому.
Мне не дадут ошибиться многие, кто слышал от него пересказы большущего множества притч, коротких анекдотичных историй и юморин: здесь ничего не могли бы значить простые заимствования; если они когда-то и служили ему отправным материалом, то всего лишь как «ничейный», общеизвестный фактаж, в определённой степени ещё в виде только предположения нынешнему содержанию; теперь их нужно расценивать уже совершенно иначе.
Они – часть рассказчика, его собственной натуры, та часть, которая каким-то загадочным образом переплавлена и сейчас воспринимается лёгкой, нескучной и всегда по-настоящему интригующей не только ввиду ершистой фабулы, но прежде всего по качеству мыслей. А самое главное – каждое такое миниповествование всегда добавляет в ту тему, которая у него будто невзначай из них выглядывает: это – любовь к родному, к эрзянскому. По ним как по добротному учебнику можно постигать и заучивать наиболее характерное и наиболее привлекательное в народе, к которому принадлежит поведывающий.
Не помню случая, когда бы кто-нибудь просил его высказаться в этом в излюбленной для него манере; ничего навязчивого не наблюдалось и с его стороны. Всё наступало как бы само собой; и уже оставалось только слушать и констатировать приобретение чего-то здесь нового и задушевного. Не скрою, что будучи по должности обязан особенно тщательно изучать национальное в регионе, я почти не тратил времени на специальную литературу и пособия; их во многом и, как теперь нахожу, в наиболее существенном заменяло общение с Живаевым, когда при каждой новой встрече с ним я имел возможность постигать специфику местного с каких-то ещё не знаемых сторон.
Если говорить о тематике им рассказываемого, то, пожалуй, тут нельзя воспользоваться никаким измерением – настолько предмет представал объёмным и разнообразным. Вдруг откроется необычное по части традиций, ритуалов, ассортимента и способов приготовления блюд и напитков, отношений к общему состоянию нации и ещё много чего.
Всё это поведывалось не просто как любопытное само по себе, а в любом случае приоткрывался некоторый срез, даже сакраментальный, если требовалось для подчёркивания сущего, благодаря чему мгновенно и очень надолго укладывалось в памяти остальное.
Приведу пример из его воспоминаний о композиторе Леониде Воинове, человеке своеобразном и, как можно судить по воспоминаниям также других, довольно жёстком в оценках окружающего, предпочитавшего всегда оставаться недвусмысленным в его собственных суждениях, что приводило многих в состояние этического замешательства. Живаев хорошо знал и любил Воинова и самого, и его самобытное творчество, и его, с позволения сказать, эпатажность. Так вот, чтобы передать именно особенности его характера, не прибегая к отвлекающим длиннотам, он часто приводил одно и то же изречение Воинова, будто бы употреблявшееся тем при возглашении тостов. Будто бы этим изречением было: «…за ворота, из которых вышел весь народ!»
Понимаешь: некоторая весёлость и анекдотичность при таком или подобном обороте лишь одёжка большому смыслу, из которого легко самому извлечь и вполне серьёзное, нередко грустное и даже огорчительное, досадное. Сам рассказчик при этом также отнюдь не статист. Повествование увлекает его; им овладевает подъём настроения; чувствуется, как на ходу, быстро набирая энергии, импульсирует в нём творческое, в котором только и место непрекращаемой переплавке. И рождается всегда удивительно что-то хотя будто уже иногда и знакомое, но и необычное. Ещё раз вернусь к забытой физиогномике. В эти минуты Живаев бывал особенно выразителен. Яснеет и «обозначается» в конкретной теме его искрящийся, тронутый удовольствием взгляд, движутся брови, варьируются улыбка и голосовые интонации. А завершением очередного такого «цикла» бывает обыкновенно то, что он наклонит голову, приопустит брови и уже из-под них устойчиво и продолжительно глядит своими слегка навыкате смеющимися и добродушно выпученными глазами на кого-то, кто слушает его внимательнее других, начиная при этом иногда сам смеяться непосредственно, до короткого хохота. И никогда никакой рисовки, жажды во что бы то ни стало обратить на себя внимание, выделиться в виду как правило явного превосходства над остальными рассказчиками, если такие находятся.
Голос, разумеется, играет здесь особенную большущую роль, но и он не выдвинут поверх существенного, смыслового. Такое вот естественное качество у человека: ради выраженности личностного, индивидуального будто ускользают от восприятия способы – как это достигается. И будто самого человека они, такие способы, нисколько не занимают. Думаю, что в этой своеобразной и доброкачественной скрытности характерного находилась причина некоторой обывательской недооценки в нём его неповторимого голоса. Того, что, как мне кажется, являлось главным и намного перевешивало у него всё остальное, хорошо заметное и запоминающееся.
Работавшие в телерадиожурналистике того времени вряд ли могли считать себя настоящими профессионалами, не имея соответствующих голосовых данных. Речь, конечно, не о певческом таланте или голосовой мощи, а только о возможности за счёт выразительного произношения слов и предложений как бы приподнимать их значение. Будто бы утилитарная малость. Но её могло просто не быть в наличии, как это и случалось в массовом порядке с журналистами, занятыми с эфиром. Сколь бы ни были точными и ровными дикция и отработанная манерность произношения, их для достижения наибольшей выразительности было недостаточно. Тут, бывало, отсутствовало самое главное: в произношении не находилось места чувственному и притом исключительно индивидуальному, что могло проявляться только в особых интонациях, в особом, очень редкостном тембре.
Лично мне пришлось убедиться в полнейшей собственной непригодности для работы в эфире, с озвучиванием слова. Отслужив срочную и принятый в одну городскую радиоредакцию, как теперь говорят, «с улицы» (оказалась вакансия), я знать не знал даже азов подвернувшегося ремесла. Не говоря уже о передачах в прямом эфире, – не получалось и в записи или в вычитке материала перед микрофоном. Почему-то сбивалось дыхание, голос начинал скрипеть, отвердевал и «прыгал» и тем сильнее, чем больше я старался. Короче, следовало уйти. К чему резко подтолкнуло и одно обстоятельство, о котором не могу не рассказать.
В студию для записи мною была приглашена ударница каменщица возрастом ближе к среднему. Передача готовилась как всегда в спешке на вечер того же дня, и, так как день, собственно, уже кончался, а женщина держалась весьма замкнуто и скованно, во всём полагаясь лишь на помощь ей, то и текст её устного выступления, конечно, приходилось на ходу сочинять нам с редактором, тут же и согласовывая с автором. Но вот наконец завертелись диски записывающего агрегата. Не скажу, что тут было что-нибудь примечательного. Обычный рутинный процесс, с остановками и перезаписью. Однако вот пошло воспроизведение – контрольное прослушивание сделанного. И первые же звуки речи ударницы буквально ошеломили.
Некогда было что-то в действе понять именно связанного с подготовкой передачи, требующего скорого осмысливания. Всё наше внимание и удивление сосредоточивалось только на том, что голос был объёмистым, лёгким, сочным, глубоким, нутряным, каким-то ещё. Слова о кирпичной кладке, взаимозамене работников на строительных операциях и о бригадном соревновании, употреблявшиеся тогда как часть отупляющей химерной идеологии, благоухали, переливаясь бесчисленными красками и оттенками, будто их поместили в пределы свежей утренней радуги. Они грациозно поднимались и повисали в спёртом студийном воздухе блестками сущей поэзии, вдохновенного, закрайнего.
Сбитые с толку, мы, радийцы, а всего нас было штатных двое, и не хватало третьего – диктора, как только было покончено с контролем, тут же и принялись уговаривать каменщицу перейти на работу к нам тем самым, не достающим. Женщина отнекивалась, утверждала, что малограмотна и что-то там вообще. Мы явно её теряли; и тогда, не успев придумать ничего другого, я опустился перед нею на колени, удивившись этому не подобающему обстановке порыву и сам и ещё более удивив присутствующих. Но не помогло и на сей раз. И так случилось, что наша недолгая гостья вскоре погибла, и её чарующий, захватывающий и непостижимый в таинственности голос только один-единственный раз прозвучал в радиосети провинциального городка. Забыть его не хватило бы никаких сил.
Эфирное озвучение голоса, принадлежащего герою этого очерка, мне вначале не показалось чем-то особенно замечательным, хотя оригинальность тут не приходилось «выслушивать» – она была налицо. Видимо, давала себя знать специфика репортёрского дела, в рамках которого говорящий скован прежде всего немногими минутами, отпущенными на участие в передаче. Этот момент был болезнен применительно в особенности к обязанностям собкора: он неизбежно ощущал себя в цейтноте, поскольку хорошо знал повадки редакторов рубить с плеча по самому иногда важному (я имею здесь в виду вещание впрямую, «живьём», которое раньше было в общем-то большой редкостью и требовало сверхсерьёзной «оглядки» на редактора).
Чтобы при этом «защитить» выношенное и приготовленное и не допустить выброса рассчитанных речевых минут, использовали обычно всё, что только сходило за старательность. Выговор снабжался особой расстановкой слов и акцентов к ним; всеми возможными способами подчёркивалось наличие дополнительного смысла в отдельных предложениях и в периодах. Решались и на перескакивание через паузы, что сейчас является даже вроде как нормой репортёрского удальства. Почти никому не удавалось избегать также и вкрадчивости – своеобразного «примягчения» слов и оборотов, что воспринималось, безусловно, уступкой служебным обстоятельствам или подобием «внутреннего» извинения за свою роль торопящегося сказать о предмете непременно всё, что хотелось бы.
Человек, о котором пишу, не мог не испытывать таких же воздействий эфирного конвейера. Скажу больше: отдельные мелкие погрешности в изложении материала в нём, кажется, даже укоренялись, каждый раз уже и много позже выдавая принадлежность исполнителя к тяжёлой и нудной профессии, не щадящей никого.
Может быть, тут имело значение даже и театральное призвание, но в таком варианте, когда оно раскрывалось не на столичной, аншлажной, а главным образом только на провинциальной сцене, где в наши времена в любом случае на качестве профессионализма не может не сказываться недостаточное присутствие на спектаклях зрителей, публики.
Не хочу опускать этих замечаний, поскольку не ставлю задачей показать человека в идеальности, за пределами обычного, присущего очень многим. Думаю, наоборот, через такие «мелочи» можно точнее обозначить в его голосе самое главное: ту центровую опору, которая своей вершиной уходит далеко наверх и видится издалека. Нет необходимости давать в данном случае какие-либо определения этому голосу – дело тут заведомо и непосильное, и безнадёжное. Всё равно идентичного изображения оригинала достичь бы не удалось – столь значительна и многомерна его действительная палитра, наполненная неизменяемой красотой и, осмелюсь так выразиться, – подлинной культурой.
Не хотел бы при этом удерживать себя от замечания, что о культуре письменной, речевой или голосовой и вообще и в частностях можно не впустую рассуждать, только если не забывать её важнейшей составляющей – языка. Будучи инструментом общения, он способен раскрываться в человеке всем своим гигантским богатством, какое в нём есть. И если то, что в языке особенного и ценного как бы впрямую воплощается и выражается в отдельной личности, то как раз в этом случае и резон говорить о ней в том смысле, что здесь она состоявшаяся, а не мнимая.
Живаев, думаю, был счастлив тем, что его внутренняя культура образовалась, будучи размещена в истоках и сферах языковых, прежде всего, конечно, в истоках и сферах его родного языка – эрзя. Я здесь вовсе не имею в виду только простую его любовь к этому лингвистическому пласту или даже нескончаемое любование им, хотя о многом могут говорить и они, взятые в отдельности. Как-то на выезде в один из районов пришлось мне добираться в отдалённое мордовское село в компании со знакомыми горожанами – выходцами из него. Там должно было состояться народное гулянье; по местной традиции его устраивают каждый год в начале лета, а в качестве участников съезжаются из разных, даже очень дальних мест, родственники или бывшие родственники нынешних жителей села, а также их многочисленные друзья, знакомые, все, кто желает. Что значит такая прекрасная возможность общения, может по-настоящему оценить только тот, кто жил в селе и не утратил с ним связи, прежде всего духовной, обретаясь в городской трясине замистифицированного благополучия. Какие разговоры! Какие темы! Как все захвачены общей радостью! Ею прониклись и мои попутчики, молодые крепкие мужики, – ещё в вездеходе по дороге в село! Не умолкая, они шумно переговаривались на мокшанском, родном языке, казалось, не замечая ни присутствия не владеющего им, ни досадной череды сырых колдобоин, из которых сообща приходилось выталкивать застревавшую машину.
Никто бы в такой обстановке ни за что не обиделся бы на «земляков». Мне тогда подумалось, что и в принципе это невозможно и несправедливо. Привыкшие остерегаться по таким случаям вроде бы не признаваемого обществом неудовольствия русскоязычных, а точнее: русскоодноязычных, они ведь, как бы ни рассуждать, искушены в такой к ним неприязни и вот теперь общаются не как обычно для городских, когда всё коротко, «с оглядкой» и наспех, а раскованно, с удовольствием, с каким-то даже смакованием речи. И всё как раз потому, что на своём родном да ещё и раскатывая произносимое насплошь, не прерываясь на другой словарь.
За свою жизнь многое уже к тому времени пришлось мне познать в национальном, но то потрясающее открытие стало для меня как бы знаковым. Велико, неистощимо для каждого воздействие и обаяние языка, если он твой. Чего там напыщенные имперские восторги Ломоносова или Тургенева о великом русском. Дорожить и гордиться пристало тут вовсе не великим (или часто даже преувеличенным), а тем, что есть, что является твоей собственностью и частицей тебя и в чём тебе легко и удобно как в материнском лоне.
Когда мне доводилось оказываться слушателем обычной беседы эрзян с участием Живаева, то неизменно я ловил себя на мысли, что и у него выходит одинаковое с «земляками», о которых говорилось выше: те же интонации удовольствия, даже какого-то физического довольства положением, в виду которого представился случай выразиться. Интонации угадываешь несмотря на то, что язык тобой так и остался неизученным, неосвоенным. Голоса передают содержимое почти полностью, неважно о чём идёт речь. А тот, который, конечно, щедрее в оценках родного и, значит, понимает его существо лучше, теперь как бы «заводит», раздвигая спектры и нюансы, что моментально передаётся и остальным. Бывает, в таких беседах выразится некая идиома, что-нибудь не переводимое ни во что. Для беседующих это пора настоящего блаженства; слово или ряд слов буквально обкатываются в их смысловых и звуковых оттенках; каждому хочется добавить при этом своего, умудрённого понимания. Живаев поддаётся такому состоянию блаженства всегда одним из первых и, увлекаясь, может предложить партнёрам сразу целую кучу языковых эрзянских красот, несущих в себе как бы самое сокровенное, чего нельзя по его ценности сравнить решительно ни с чем.
Множество раз бывал я с ним в непринуждённой обстановке и в городе, и выезжая из города в деревенские места – на сборку ли грибов, на заготовку ли банных веников, за чем-то ещё, и всегда, если рядом с ним оказывался хотя бы один его сородич по языку, можно было подкрепиться той радостью, которой сопровождалось эрзянское общение. Само собой, в селе или на природе вырывается всегда намного больше эмоций, чем в условиях города. А бывало и совсем удивительное. Это когда партнёров для беседы на родном нет, а рядом только я или такие как я. Думаете, то самое в нём затихает или – на отдыхе? Как бы не так! Что-нибудь говорим по-русски, и вдруг он, будто прикусив и тем выделив какое-то место в речи, начинает произносить идентичное, на его взгляд, видимо, более удачное и более ёмкое, на своём, пытаясь, нередко тщетно, обратить на него внимание хоть кого-нибудь из присутствующих. Произносит и так и эдак, вроде как примеривает – что же самое лучшее и безусловно самое лучшее. Сочно так примеривает, и опять же – с удовольствием, непременно обнажая примыкающее юморное или по-народному особо поучительное, и мы все вместе с ним, кто тут оказывается, вдруг убеждаемся, что нам тут всё хорошо понятно и нам всем хорошо, легко, приятно. А сам виновник преображения при этом, что называется, истаивает в удовлетворяющем радовании, когда, по его любимейшему выражению, – «как блином по пузу»; улыбка его или смех в такие минуты уже не только его, – они тут же переданы нам и приняты нами. Это его персональный эрзянский дар, который всегда до предела насыщен, весом и – от чистого сердца.
Намеренно рассказываю обо всём этом так подробно. Мало ещё, очень мало придаётся у нас значения национальному в том аспекте, что публично оно ведь толкуется как правило превратно и однобоко, больше с уклоном на преходящий официоз; бытовой взгляд хотя и существует, но поскольку этнос в государственном понимании всегда увязан с экономической и даже силовой зависимостью, то всё, что касается признавания его правового статуса, ограничено здесь часто лишь словоблудием и обманом.
По-своему взгляд на указанный предмет извращался в России при царизме, при советской власти; и на этапе нынешнем тоже достаточно заблуждений и предвзятого. Этнос, как и всегда раньше, рассматривается «сверху вниз». Отсюда неизбежный перекос; он заключается в том, что даже губительное полное ассимилирование национального в официальной политике называется явлением прогресса, фактором движения «вперёд». И не только называется. Национальное ставят в унизительные рамки вечного избирания покровительства «наверху», неостановимого примирения перед участью быть стёртым с лица земли под действием иллюзорного прогресса, в котором сегодня уже нельзя не видеть не только «чисто» разрушительного, уничтожающего, но и просто античеловеческого, срамного.
Людям, принадлежащим к отдельным этническим образованиям, в таких условиях не остаётся порой ничего другого как обречённо принимать имперскую идеологию покровительства. Но как же им должно быть нелегко и досадно перед лицом их реальной жизни! В которой покровительство из-за нескончаемых неурядиц в государстве лишь звонко декларируется, а на самом деле на каждом шагу игнорируется и затаптывается.
Пребывание целых народов в этой сумрачной ипостаси носит все признаки масштабной драмы или даже трагедии. Нет измерения сроку их будущей определённой погибели, как нет и ничьего сочувствия, сопереживания их судьбе. С годами то же монотонное бряцание идеологическими пустышками, исходящее от «верхов», где уже снисходительно воспринимаются и бытовые наскоки, и другие перекосы.
Представителей этноса можно в этом случае по любому поводу уличать в сепаратизме или даже экстремизме, навешивать на них оскорбляющие клички, сочинять о них имперские по духу анекдоты и сентенции, поучать окружающей цивилизацией, умаляя таким образом уже и человеческое достоинство и тем, кажется, глумливее, чем этнос меньше по численности да к тому же если он территориально весьма рассеян. И что в результате? Страдающие от такого бесправия уходят как можно глубже в себя, нивелируясь в апатичности и показной покладистости, будто бы представляющей национальное в его благородном, желательном (кому-то) виде. По мере же того как со сцены уходят старшие поколения и на их место заступают новые, задвигаются всё дальше вовнутрь не только размышления о своей обречённости, но и непосредственные чувства, то иррациональное и трансцедентное, из пределов которого иногда рукой подать до тупого пофигизма, до веры в бога, отчаянного ухода в деятельность какой-нибудь случайной партии или ещё чего-нибудь такого же, в чём наступает отрицание необходимости всякого знания реального. Оно тут бывает, кажется, и лучше – ничего не знать.
И теперь приходится удивляться уже не степеням такой неустанно разрастающейся отрешённости, свойственной нередко подавляющему этническому большинству, а, наоборот, тому состоянию отдельной этнической личности, когда она по своей воле отказывает себе в отрешении и, раз отказав, больше никогда в жизни не позволяет себе возвращаться в капризы подавленности и скепсиса. Время бессильно надиктовать такой выбор, бессильны и другие внешние влияния. Этот момент связан, безусловно, только с характером человека, и вряд ли кому-либо удалось бы определить причину такой многозначной его составляющей на отрезке жизненной траектории. Будто в самом ещё начале личность омыта в особом источнике, и, выйдя из него, она уже как бы не считает целесообразным и нужным придавать значение даже возможности воспроизводства в себе «обратного» состояния. Действительно ли влиял на неё непосредственно тот источник, а, может, проявлялось в исходе что-нибудь и другое, – остаётся только догадываться, да дело здесь теперь вовсе уже и не в причине выбора как таковой. Главное – чем в итоге становится человек.
Думается, именно в этом случае можно говорить о таких его привлекательных качествах, которые выводят его на уровень подлинной культуры. Не замкнутой в национальном, а совершенно естественно и без выражения самоуничижающей благодарности размещённой на лучших мировых достижениях и ещё – без какого бы то ни было стыдливого небрежения родным, этническим.
Это не такой стиль поведения в обществе, когда придавливанием этнического продиктовано элементарное согласие на то, «что есть», согласие, как правило, желательное для официальной политики, гораздое постоянно афишироваться бодрой шумливостью и ничегонеделаньем. Уход в область банального примирения подрезает крылья не только национальной культуре, но и той «большой» культуре, которую как будто бы холят – в назидание, в пример национальному. Из нескончаемого прилаживания к национальному выходит и мало пользы, и даже мало смысла. Искусственно взбалтываемый пласт неизбежно оседает и вымывается, теряя своё назначение. И уже не помогают ни огромные материальные затраты, ни усердие постановщиков действа, ни заофициаленные признательности перед ними, их неумеренные отличия и награждения, в чём проявляется то же мало и плохо обдуманное холение.
Хорошо зная всю эту подноготную, человек талантливый и не принимающий версии официального фальшивого «развития», конечно, не будет оставаться вообще в стороне от процесса. Но он отбросит от себя всяческую суетность и демагогию, из-за которых разваливается и пропадает искусство, в том числе и особенно искусство национальное. Он исключит себя из общего состояния пузырчатой эйфории, как помехи, которою застится реальное, действительное. И будет к этому реальному и действительному подходить уже не как все или не как подогреваемое властями большинство, а только на свой лад, постоянно заботясь в первую очередь о возможности как бы посодержательнее выразить себя там, где ему на роду написано быть мастером. Он теперь делает своё дело с благородным умыслом быть и становиться в нём только выше, ни при каких условиях не падать и не опускаться, хотя тут как тут перед ним и условия для обратного: неустанно каждый день он оказывается терзаем наскоками «очень согласных».
В одном случае они уличат его в отсутствии патриотизма, в другом – в излишней самостоятельности и в независимых суждениях, в третьем – в успехе, который кому-то покажется незаслуженным ввиду, скажем, отсутствия того же патриотизма, и т. д. Карьера у такого человека обязательно выходит смятой, выведенной на обочину. Все будут знать, что, как личность и мастер, он оригинален, неповторим, выше многих иных, приспособленцев, прекрасно образован и вообще – «подходящ»; но из чувства солидарности наскокам уже не будет конца: смятым должен быть сам талант, если таковой есть в наличии.
Откупятся даже повышением в должности, присвоением какого-нибудь хлипенького звания, – чтобы только прикрыть этим настоящую мету, сделанную в порыве обывательского третирования: не наш. Соответственно такому человеку никогда уже не позволено будет стать на одной линии с местным бомондом или хотя бы каким-то образом действенно участвовать в обсуждениях важных проблем, касаемых его жизненного дела, и в выработке по ним решений. Чванство третирующих откроется для него в самом немыслимом и отвратительном виде, когда издевательство уже обряжается в формулу: «сам виноват».