Тут и девчонки телятниковские поняли, что произошло, закричали голосисто:
– Ура-а-!
Событие для поста огромное – и не только для поста, но и для отряда, дивизиона, всего девятого полка, – завалить немецкий бомбардировщик! Ликование аэростатчиц докатилось до облаков, хотя и было оно недолгим, радость уступила место заботам; вот если бы в каждый вражеский налет укладывать на землю по одному «юнкерсу», тогда да, тогда можно ликовать.
Утром ходили смотреть сбитого немца. Тоня Репина жалась, подносила пальцы к носу:
– А вдруг там поджаренные, как мясо на костре, фрицы? А?
– Не бойся, дурочка, – сказала ей Трубачева, – если они превратились в жареное мясо, то их давно уже смолотили здешние голодные собаки. Пошли! Смелее, смелее!
Никаких жареных немцев в распластанном, разломанном бомбардировщике не было. Экипаж «юнкерса» выпрыгнул с парашютами и, как потом сообщили аэростатчицам, приземлился на крыше большого универмага, где и был благополучно повязан «тушильщиками зажигалок» местной противопожарной дружины, созданой еще в августе месяце на районном собрании партийцев и хозяйственных активистов.
От дружного крика «тушильщиков» «Хенде хох!» чуть не рухнула крыша у соседнего исторического здания. Там же, у дымовых труб, экипаж и повязали, хорошо, что не отправили сразу в преисподнюю, а могли и отправить – все основания для этого имелись.
В Москве не было человека, который не посылал бы проклятий гитлеровским летчикам, хорошо, что в дружине «тушильщиков» нашлась одна здравая голова, воспротивившаяся расправе, – пленных сдали комендантскому патрулю…
Аэростатчицы в молчании обошли обнесенную веревкой площадку, на которой лежал разваленный на части бомбардировщик, ногами попинали обломки, а Тоня Репина, бесхитростная деревенская душа, не выдержала и по-простецки искренне пометила бывший самолет сочным плевком:
– Тьфу!
Дней отдыха, когда можно было почиститься, обрезать ножницами волосы, устроить постирушки, было мало, но в затяжную непогоду, в бураны, а иногда даже и в тихие дни, когда облака висели низко над землей (на всех полетах был поставлен крест и у нас, и у врагов, – летчики коротали время на аэродромах), Телятников давал послабление, приподнимал над головой правую руку с призывно вздернутым указательным пальцем:
– Девчонки, даю вам два часа времени на постирушки и наведение красоты. Чем красивее вы будете, тем это лучше для нас и хуже для врагов.
Ну какая красота может быть на войне? Слова командира поста вызывали у девушек невольную грусть, громкие голоса и смех стихали, раздавались вздохи: все это осталось в прошлом, и неведомо, вернется ли когда? Кто знает, сколько еще будет длиться война?
Уж очень настырны и жестоки были гитлеровцы, уж слишком нагло они перли на русские города…
Так что печаль выпадала на постирушечные дни часто, может быть, даже чаще, чем в дни обычные, но девушки держались, не поддавались сумраку, случалось, что и песню какую-нибудь веселую затевали, – например, ту, что сошла в народ с экрана, соскользнула из фильма «Свинарка и пастух» в массы; песня эта нравилась всем, и старым и малым, и девушки понемногу отходили.
С зенитчиками, базировавшимися по соседству с подопечными старшего лейтенанта Галямова, сам Бог велел подружиться – одно ведь небо защищали все-таки, одно небо и один город…
У зенитчиков таких индивидуальных побед, как у аэростатчиц, не было, – по одной цели, нащупанной в черном ночном небе, обычно молотили около десятка зениток, надо было успеть всадить в бомбардировщик очередь и постараться завалить его, иначе он выскользнет из луча прожектора и уйдет.
Зенитчиками командовал подвижный, очень привлекательный капитан с длинной грузинской фамилией, наверняка какой-нибудь горский князь, – аэростатчицы, видя грузина, поглядывали на него с интересом.
Вечером седьмого ноября зенитчики пригласили соседок на праздничный чай. В рядах доблестных стражей неба оказался искусный кондитер, земляк командира, усатый и горбоносый, с животом, который не смог убрать с его тела даже фронт; капитан по своим грузинским каналам достал муки и немного сахара, и кондитер в честь праздника испек редкое по тем временам угощение – сладкие галеты. К чаю это было то самое, что может принести только очень галантный кавалер.
Вечер был такой, что небо не надо было закрывать аэростатами: уже почти сутки шел густой снег, прекратился он лишь днем и то ненадолго, а к вечеру зарядил снова, – лохматые белые хлопья валили сверху сплошной стеной.
Фрицы в такую погоду не то что на Москву не полетят, – под угрозой пистолета не сделают этого, они даже в туалет лишний раз не сходят – очень боятся русского снега, ветра и черных ночных звезд.
Зенитчики завели патефон. Пластинка у них была одна-единственная, уже здорово заезженная, больше лощеному капитану достать не удалось. На одной стороне пластинки была записана очень модная залихватская песня «У самовара я и моя Маша», на другой – сладкозвучная, «чувственная», как определила Тоня Репина, «В парке Чаир».
Под эту пластинку и танцевали в командирском помещении, где был накрыт стол и стоял чай со сладкими галетами. Грамотная москвичка Ася Трубачева заметила:
– Сладкие галеты не бывают. Галеты имеют нежный солоноватый вкус, так написано во всех без исключения энциклопедиях.
– Вовсе не обязательно, – парировал галантный грузин. – А потом, при социализме возможно все… Если хотите, после войны мы даже трактора будем выпускать с выхлопом, пахнущим одеколоном «Красная Москва».
– В войну, товарищ капитан, конструкторы вряд ли думают о тракторах, чей дым пахнет «шипром» или георгинами, – заметила Ася укоризненным тоном.
– Верно. Но война не век же будет громыхать, товарищ Сталин верно сказал: «Наше дело правое, мы победим»… А это значит – война кончится, и мы для нашего общего счастья будем выпускать что хотим – трактора и грузовики, пахнущие сиренью, костюмы из шерсти, которая никогда не мнется, электролампочки со сроком службы в десять лет, волшебную посуду, способную по нажиму кнопки почистить картошку, вымыть вилок капусты, порезать морковку и лук и сварить без помощи человека роскошный борщ либо харчо с бараниной… Или же уху с севрюгой. Все это будет, милая девушка.
В ответ на это Ася неопределенно покачала головой. Непонятно было, то ли согласна она с капитаном, то ли нет: умной Асе было понятно, что разговор может зайти в опасное пространство… Стоит только произнести одно неверное слово, как утром на позицию аэростатчиц заявятся люди в фуражках с голубыми околышами. И вообще она знала то, чего не знали, например, Тоня Репина и Феня Непряхина и, может быть, не знал даже сам капитан…
Щемяще-сладкая песня «В парке Чаир» зазвучала вновь.
Капитан пригласил на танец Асю. Трубачева танцевала легко, в школе она занималась в балетном кружке и вообще собиралась поступать в балетное училище, но танцевальная судьба у нее не сложилась – по возрасту: в училище надо было поступать на несколько лет раньше… Грузин тоже танцевал легко, но не всегда впопад – путал танго с лезгинкой или с какой-то незнакомой кадрилью, проявлял горский характер, словом.
Как бы там ни было, всех, кто находился в командирском помещении зенитчиков, подчинило себе захватывающе-легкое, как в мирные годы, веселье, даже праздником, несмотря на войну и непогоду, смешавшую небо с землей, стало пахнуть. К Тоне Репиной, переваливаясь с боку набок, косолапо, приблизился довольно симпатичный парень с цепкими темными глазами и предложил вполне по-светски:
– Разрешите на танец!
Тоня расцвела: к ней никто в жизни так еще не обращался. Этот зенитчик хоть и косолап был, в плечах широк, что замедляло его движения, когда он разворачивался в танце, – Тоне вообще показалось, что она слышит, как скрипят его кости, – но с задачей своей танцорской справлялся. Словом, парень этот походил на медведя и, наверное, как и медведь, был силен и ловок на своей службе.
– Вы, наверное, из Сибири? – предположила Тоня, стараясь особо не прижиматься к партнеру, хотя тот старался притиснуть ее к себе.
– Откуда узнали? – удивился медведь, показав крепкие, желтоватые от махорки зубы.
– Вы такой сильный, основательный, – Тоня углом приподняла плечи, – надежный. Такие люди, мне кажется, только в Сибири и живут.
– Верно, – произнес зенитчик обрадованно, – я оттуда, из Сибири, – скрипнув плечами, развернулся с изящностью платяного шкафа, – из-под Красноярска. Народ у нас, вы правы, живет надежный.
Конец пластинки с двумя драгоценными мелодиями был исцарапан, к чарующим звукам музыки примешался хрип, – танец завершался и уже почти сошел на нет, но сибиряк успел спросить у партнерши:
– Как вас зовут?
Хрип стих и музыка стихла, Тоня, подумав, что надо быть очень благодарной Асе Трубачевой, тому, что научила ее танцевать, чуть присела, поклонилась партнеру. Проговорила негромко:
– Зовут меня как? Очень просто зовут. Антонина Ивановна я!
Капитан подошел к патефону, накрутил рукоять завода до отказа и в помещении, совсем не похожем на помещение воинской части, вновь зазвучала щемяще-сладкая довоенная мелодия. Начало пластинки не было исцарапано, иголка шла ровно, никакого хрипа не было, хрип появлялся только в конце танца.
Зенитный капитан вновь пригласил Асю.
Честно говоря, Асе он не нравился: если приглядеться к капитану внимательнее, то можно было обнаружить некие грубоватые черты, которые то возникали в его облике, то пропадали. Все дело было в лице капитана, на котором внезапно возникали две резкие складки, уходили от крыльев носа вниз, к уголкам рта, они готовы были уйти еще дальше, к краю нижней челюсти, но что-то задерживало их.
Лицо капитана мигом делалось жестким, как у кондотьера на скульптуре Верроккьо, выставленной в музее на Волхонке.
Через несколько мгновений складки пропадали, и лицо капитана обретало довольно мирное выражение.
Непонятно было, почему происходила такая неуправляемая смена выражений лика. То ли ранен был зенитчик где-то в боях, то ли контужен, то ли перенес некую инфекционную хворь, – в общем, что-то было… Ася Трубачева вновь пошла танцевать с капитаном.
А к Тоне Репиной опять подкатился, смешно выворачивая ступни ног, «сибиряк из-под Красноярска», поклонился жеманно, – в этом отношении они с Тоней были достойны друг друга, – произнес на сей раз просто:
– Пойдемте.
– Пойдемте, – тут же согласилась Тоня, в сибиряке она видела надежного, крепко стоящего на ногах мужика, за таких бабы в деревнях хватаются обеими руками, потому как знают: в будущем может пригодиться.
– А вас как величают? – спросила Тоня сибиряка.
– Имя у меня редкое, старинное. – Лицо сибиряка раздвинулось, в нем, кажется, каждая мышца, каждая морщинка сейчас были подчинены улыбке, каждая выполняла свою роль. – Вы даже не поверите… Зовут меня Савелием.
– Очень хорошее имя, – не замедлила отозваться Тоня. – Со мной в школе учился один мальчишка, его тоже звали Савелием.
Популярная песня «В парке Чаир» имела один серьезный недостаток – слишком быстро заканчивалась. То же самое произошло и на этот раз.
Зенитный капитан с невозмутимым видом подошел к патефону, снова до отказа накрутил пружину и вновь опустил головку с успевшей затупиться иголкой на ломкое поле пластинки.
«Парк Чаир… Интересно, где это находится? В Сочи, в Крыму или в какой-нибудь далекой Испании?» Ася не знала этого и через несколько секунд забыла о географии с ботаникой, капитан опять взял ее за руку и щелкнул каблуками сапог.
– А отец у вас, Савелий, кто? – продолжала расспрашивать своего партнера Тоня Репина.
– Отец? – Савелий улыбнулся широко, по-доброму – Тонин вопрос вызвал в нем теплые воспоминания: отца он любил, хотя… хотя всякое бывало между ним и отцом, и об этом распространяться не стоило. – Отец у меня очень рабочий человек.
– В колхозе работает?
– И в колхозе тоже. Делать умеет все – и рожь посеять, и трактор починить, и ребенка перепеленать…
Больше об отце своем Савелий не стал говорить. На старости лет отец его Тимофей Агафонов пошел в священники, стал настоятелем сельского храма. Как только это произошло, сына его, комсомольца Савелия Агафонова, вызвал к себе председатель сельсовета. В комнате у него сидел незнакомый человек в плотном пиджаке, застегнутом на все пуговицы.
– До тебя товарищ, – сказал председатель сельсовета и подбородком повел в сторону незнакомого гостя.
Тот холодно и спокойно осмотрел комсомольца и неожиданно велел Савелию отречься от отца.
Савелий опешил.
– Как это?
– А так. Иначе у тебя все пути-дороги вперед будут перекрыты. Чего тут непонятного?
– Отец все ж таки…
– Не отец, а служитель культа. Сеет дурман, опиумом называется, дурит головы сельскому народу. Ты поторопись, парень, иначе отрекаться поздно будет. Сегодня же вечером напиши об этом заметку и утром отвези в районную газету.
Савелий заметку написал, районка ее опубликовала. Под заголовком «Отрекаюсь от такого отца!»
Когда газета вышла, Савелий ощутил, что он неожиданно стал больным, у него начало щемить, сочиться болью сердце, перед глазами поплыли, растекаясь по воздуху, дымные оранжевые круги, – и он понял наконец, что совершил. Схватил себя за волосы, взвыл, но было поздно.
Как выйти из этого положения, Савелий Агафонов не знал. В сороковом году его взяли в армию, он участвовал в присоединении части бессарабских земель к Советскому Союзу, проявил себя умелым воином, был представлен к главной солдатской медали «За отвагу», но вместо почетной награды получил кукиш.
Не помогло даже то, что он предал отца и отрекся от него публично – получить медаль помешал факт, что в семье его есть священник… Ну как будто бы бывший семинарист Сталин не имел никакого отношения к церкви. Но, оказывается, Сталину можно, а ефрейтору Красной армии, отличившемуся в боях, нельзя…
А как же разговоры, которые ведут по радио, на страницах газет, как же с накачкой, которую ежедневно делают политруки в частях: в Стране Советов все равны и все имеют одинаковые возможности стать великими? Не состыковывается тут что-то…
Савелия, как поповского сына, исключили из комсомола, но, с другой стороны, повысили в звании – он стал ефрейтором. Хотя что такое ефрейтор? Это тот же красноармеец, только старший.
Ум у Савелия Агафонова был цепкий, по деревенским меркам очень развитый, и перечеркивать свою жизнь он никак не собирался. Но вот какая штука: человек предполагает, а Бог располагает – ходу-то дальше у него нет, его потолок – ефрейтор, – уже достигнут.
Это Савелия никак не устраивало.
По ночам он просыпался и долго лежал в темноте с открытыми глазами, думал о себе, об отце, ежился, словно от холода, вспоминая жизнь деревенскую и расстроенно ощущал, как у него щиплет глаза.
«Вот мы отступили, – металась у него в голове воспаленная мысль, – а почему, спрашивается, отступили? А? Ведь большинство бойцов в Красной армии – крестьяне, кто как не они, должны защищать землю, которую обрабатывают, не отдавать ее немцу, но отдали ведь, отдали… Почти до самой Москвы отдали – гигантскую территорию, – немец, как написали в дивизионке, уже Истру занял, скоро, наверное, до Химок докатится, – Савелий, как грамотный боец, дивизионную газету читал регулярно, – вот такая канделяшка выпала на нашу долю… А потому Красная армия откатывается, что в нашей стране крестьяне лишены личного хозяйства, земли собственной, им нечего защищать… Вот они и сдаются целыми толпами в плен».
Грустные были эти мысли, иногда Савелий не засыпал до самого утра, до подъема, вставал на утреннюю перекличку с больной головой и красными невыспавшимися глазами. Это было хуже, чем всю ночь пробыть на дежурстве где-нибудь на крыше дома у метро «Маяковская» около находящейся в боевой готовности спаренной зенитной установки и бесцельно всматриваться в пустое небо.
Такие дежурства изматывали Агафонова, он делался мрачным, неразговорчивым, а, отдежурив, не сразу приходил в себя.
Писем из дома почти не было, семья из-за того, что Савелий отказался от отца, раскололась.
В общем, непросто жилось ефрейтору Агафонову на белом свете и еще более непросто служилось в Красной армии…
Вон куда занесло его от простого вопроса аэростатчицы Тони об отце. Пластинка тем временем начала похрипывать простудно, затем раздались скрипы – танец кончился.
– Извините, – сказал зенитный капитан Асе Трубачевой и поспешно подскочил к патефону, начал энергично накручивать рукоять завода.
Через полминуты вновь зазвучала щемящая, трогающая душу мелодия «В парке Чаир», – очень сладкая, такая сладкая мелодия, что хоть чай без сахара пей.
Зимой дежурить на аэростатных площадках было легче, чем осенью, – темные, забитые снегом ветреные дни следовали один за другим, ветры утюжили землю, вгоняли в душу, в голову недобрые мысли – слишком уж близко подошли немцы к Москве, но продержались они на позициях, с которых в бинокль можно было рассмотреть макушки кремлевских башен, недолго.
С Дальнего Востока, с маньчжурской границы подоспели сибиряки и так вломили фрицам, что те охнуть не успели, как уже очутились около города Калинина, а немного спустя и за городом Калинином, на линии обороны, которую они организовали крайне спешно и, честно говоря, не думали на ней устоять…
Но и у наших войск уже не было сил наступать дальше, нужно было перегруппироваться, пополниться людьми и техникой, починить то «железо», которое имелось в войсках, перевести дыхание и уж потом двигаться дальше.
В девятом воздухоплавательном полку, хоть он и не участвовал в боях, тоже совершились кое-какие подвижки. Во-первых, добавили людей – женщин и, увы, только женщин; мужчин готовы были отнять последних и отправить на передовую – там не хватало солдат; во-вторых, добавили около сотни новых аэростатов, поступивших прямо с завода. Метеорологи предупредили, что к Москве подползает хорошая погода, а это означает: Геринг со своими стервятниками из люфтваффе вновь заполонит небо и навалится на город.
На сто тринадцатый пост прибыли двое новичков: одна – золотоволосая, яркая, с точеными чертами лица Ксения Лазарева, у которой под Калинином погиб муж-майор, и она пошла в армию мстить за него, вторая – Клава Касьянова, совсем еще девчонка. Клава успела окончить школу и тут же выскочила замуж за своего одноклассника, веселого парня-гитариста, которого все, даже чопорный, сухой, как жердь, историк звали по-домашнему Димкой. Через полмесяца после объявления войны Димка с ополчением ушел на фронт, и спустя три дня его не стало – погиб в первом же бою, даже не успев понять, хотя бы приблизительно, что такое фронт… Клава тоже пришла в армию мстить за своего юного мужа.
Когда она вспоминала своего Димку, то не могла сдержать слез, сколько ни промокала их платком, ни стирала их пальцами и ладонями, они все текли и текли, горькие, частые, нос у девушки распухал, будто она ударилась обо что-то, глаза делались маленькими и слепыми…
Шли дни. Непохожие друг на друга, просквоженные насквозь ветром, очень холодные и тревожные. Хотя массовых налетов на Москву, какие бывали в августе и ранней осенью, не ожидалось, аэростаты с боевых дежурств не снимали.
Дежурили усеченным составом, располагая «воздушные колбасы» на точках, просчитанных заранее аналитиками из разведки. Те, кто командовал обороной города, старались перекрывать важные направления, выводящие к заводам, которые не были эвакуированы на Урал и в Сибирь, к военным штабам, к историческим, важным для биографии страны зданиям, без которых и прошлого своего нельзя было представить.
За небом следили девчонки с многочисленных НП – наблюдательных постов, те мерзли жутко, иногда даже зубами стучали о телефонные трубки от холода, но все данные ежечасно передавали на взводные посты, взводные же телефонировали ротным и так далее – до главного поста обороны. И если где-то возникала опасность, небо немедленно перекрывали аэростатами.
Перетаскивать аэростаты на новые точки было трудно, катастрофически не хватало мужчин, но где их взять, когда все они находятся в окопах, ведут позиционные бои в Калининской области, под Тулой, на землях орловской и ярославской, в других местах.
Мужчин на сто тринадцатом посту было ноль целых, ноль десятых – кот, в общем, наплакал, а может, еще меньше, – только сержант Телятников и все. Ведь к аэростату не поставишь Галямова, он – командир отряда. Оставалось только рассчитывать на девушек, особенно на тех, кто покрепче, таких, как Тоня Репина.
Сильной была и Ася Трубачева, но у нее свое дело имелось, очень хлопотное: она была лебедочным мотористом. Тренированной спортсменкой, как выяснилось, оказалась и золотоволосая Ксения Лазарева…
В январе – феврале метеорологи предсказали ветреную погоду. А ветер в морозную пору – это добавляй, как минимум, еще десять градусов холода, если не больше.
Причем московские ветры, с точки зрения аэростатного бивака, обладали крутым степным характером, – налетали внезапно, закручивали снег в высокие гибельные столбы, способные просверлить большой свищ в любой твердой плоти, иногда переворачивали автомобили, даже воинские.
Аэростат, конечно, лучше перемещать на любую другую точку в свернутом состоянии, но для этого из него надо спустить летучий газ, а газ – водород – вещь, во-первых, дорогая, а во-вторых, доставлять его на пост непросто: надо пешком одолеть тридцать четыре километра до завода, расположенного на станции Долгопрудная, а потом тридцать четыре километра с полными газгольдерами, – емкостями для хранения водорода, топать обратно.
А тащить эти емкости – штука очень непростая, газгольдеры плывут по воздуху, словно гигантские оболочки от домашней колбасы (если заполнить их мясной смесью, то в каждую оболочку войдет, наверное, тонны две, не меньше); когда ветра нет, тащить нетрудно, но если внезапно поднимется ветродуй, то работа мигом делается и опасной, и тяжелой… Газгольдер может и руки вывернуть, и увечье нанести, и даже убить.
Новая точка для аэростата была намечена в полукилометре от теплых, уже обихоженных землянок поста. День выдался хоть и мрачный, но тихий, на деревьях серели нахохлившиеся вороны – бомбежки они ощущали нутром, чувствовали загодя, словно бы имели собачий нюх, и исчезали из города, – вполне возможно, переселялись куда-нибудь в зеленые леса и зоны типа парка Горького или Серебряного бора, куда немецкие бомбы падали редко, забирались там в глухие углы, подбирали подбитых морозом воробьев, пережидали худую пору.
Когда ожидались бомбежки, вороны исчезали за пару дней до них – не найти, если же появлялись, – бомбежки затихали тут же, этот факт можно было даже не проверять.
Сейчас вороны появились, заняли свои позиции на ветках, поглядывали сердито на людей, словно бы спросить хотели: и чего неймется этим двуногим, чего войну затеяли?
Аэростат в полузаполненном состоянии волокли по воздуху на веревках, прозванных спусками, на конце которых были завязаны петли. Хоть это и противоречило правилам техники безопасности (петля могла подхватить человека за ногу и уволочь в небо), но не возбранялось, командиры и инженеры закрывали на эту техническую мелочь глаза.
Мужчин на посту не было, Телятникова вызвали в штаб дивизиона, к политруку – тот вознамерился снабдить народ последней политической информацией и вручить в руки пару ценных брошюр, – приказ надо было выполнять, и поэтому Трубачева, оставшаяся за старшую, решила, что девушки справятся с воздушной колбасой и без мужчин. Мужчины – не боги, а такие же земные люди, как и женщины, и женщины могут с успехом подменять их и на тяжелых работах.
Огромный аэростат неспешно плыл в воздухе невысоко над землей, вел себя спокойно, – ничего не предвещало приключений, так что Ася могла быть довольна: приказ они выполнят на пять баллов, в крайнем случае, – на четыре.
Она даже остановок на короткий отдых, чтобы переменить уставшие руки, не делала. На ходу рассказала последнюю новость, – местную, в тему.
Километрах в десяти от поста располагалось большое подсобное хозяйство, так несколько баб на трех санях поехали за сеном для коров.
Откуда ни возьмись, появился одинокий «юнкерс», – как потом выяснилось, разведчик. «Лаптежник» этот был снабжен специальной аппаратурой для разведки с воздуха и вообще здорово отличался от обычных серийных «юнкерсов».
Засек немец несколько саней с бабами и, сделав боевой разворот, полоснул сверху трассирующей пулеметной очередью. Женщины врассыпную прыснули в разные стороны вместе с лошадьми и санями, – прямо по снеговой целине, не боясь утонуть в ней. Пулеметные очереди были страшнее глубокого снега.
Слава богу, стрелок с «юнкерса» никого не задел, самолет взвыл нехорошо, будто обиделся на баб – как это так, никого не сумел уложить, только одни сани зацепил, да и то малость, лишь пулями отрубил задки полозьев, – и пошел на второй разворот.