Как известно, лучше других сумел понять это и выразить в слове министр народного просвещения граф С. С. Уваров, автор знаменитой формулы православия, самодержавия и народности. «Мы, то есть люди XIX века, – полагал Уваров, – в затруднительном положении; мы живем среди бурь и волнений политических. Народы изменяют свой быт, обновляются, волнуются, идут вперед. Никто здесь не может предписывать своих законов. Но Россия еще юна, девственна и не должна вкусить, по крайней мере теперь еще, сих кровавых тревог. Надобно продлить ее юность и тем временем воспитать ее. Вот моя политическая система»[104].
Итак, европейское наследство не отрицалось, опыт его постижения использовался, но с учетом того обстоятельства, что Россия еще «юна». Воспитание естественно предполагалось основывать, как и ранее, на авторитете самодержавной власти и на помощи Православной Церкви, которую постепенно научались воспринимать не только как естественного союзника имперских властей, но и как часть этой самой власти. С учетом сказанного можно понять и согласиться с утверждением, что всю свою энергию Николай I посвятил принципу самодержавия, которое опиралось на официальную Церковь, не терпело ни масонских лож, ни библейских обществ. По выражению Ламартина, его правление имело целью достигнуть «неподвижности мира». По-военному управляя ведомством православного исповедания, император ревностно следил за чистотой православия, всячески содействуя репрессиям против старообрядцев и поощряя часто насильственное «обращение» униатов[105].
«Неподвижность мира» – своеобразный синоним стабильности, воспринимаемой преимущественно как регламентация и опека. В. О. Ключевский полагал, что Николай I (как и его предшественники Павел I и Александр I) владели, а не правили Россией, проводя династический, а не государственный интерес, упражняя волю и не желая (не умея) понять нужд народа[106]. Думается, разделение династического и государственного интереса применительно к самодержцам первой половины XIX в. едва ли возможно, ибо они ассоциировали себя с тем государством, которым управляли. Более того, у самодержцев соединение государственного и династического основывалось на религиозном фундаменте, а именно на восприятии власти как Богом дарованной. Другое дело, как воспринимал самодержец свои религиозные прерогативы, как ими пользовался, и каким образом все это сказывалось на положении господствовавшей Церкви империи – Православной.
Известно, что на Николая I огромное влияние оказали лекции Н. М. Карамзина, который прочел молодому монарху своеобразный курс патриотической политики. «Мы одно любим, – писал Карамзин в предисловии к своей “Истории государства Российского”, – одного желаем – любим отечество; желаем ему благоденствия еще более, нежели славы; желаем да не изменится никогда твердое основание нашего величия; да правила мудрого Самодержавия и Святой Веры более и более укрепляют союз частей; да цветет Россия… по крайней мере, долго, долго, если на земле нет ничего бессмертного, кроме души человеческой»[107].
По мнению А. А. Корнилова, в этих словах и содержатся все элементы теории официальной народности. К тому же на роль самодержца Н. М. Карамзин смотрел как на миссию, так как ему (самодержцу) вручена самодержавная власть для постоянного служения благу страны, а не для осуществления прихотей и апризов[108]. Карамзин же внушал императору мысль, что главное – не новые учреждения, а искусный подбор людей – исполнителей самодержавной воли, агентов власти[109].
Данная идея была весьма востребована в правление Николая I. Он ценил тех, кто понимал основные принципы осуществлявшегося им управления страной. В основе своей это были принципы религиозные (даже лучшей теорией права император считал добрую нравственность, взращенную на религии). Реализация этих принципов виделась венценосцу только на пути службы: «Я смотрю на всю человеческую жизнь только как на службу, так как каждый служит», – любил повторять Николай I[110]. Безусловно понимавшим императора человеком был граф С. С. Уваров, оформивший николаевские взгляды в триаду. Последнее обстоятельство следует подчеркнуть особо: не Уваров «придумал» теорию официальной народности. Укрепление отечества граф воспринимал как задачу религиозную, полагая, что необходимо «собрать в одно целое священные останки ее (России. – С. Ф.) народности и на них укрепить якорь нашего спасения». Во всеподданнейшем докладе, посвященном десятилетию деятельности Министерства народного просвещения (1833–1843 гг.), Уваров последовательно развивал мысль о глубокой привязанности русских «к Церкви отцов своих», о том, что преданный отечеству человек не согласится «на утрату одного из догматов нашего православия, сколь и на похищение одного перла из венца Мономахова. Самодержавие, – подчеркивал Уваров, – составляет главное условие политического существования России». Рядом «с сими двумя национальными началами» находилось и третье – народность[111].
Как видим, национальные начала связывались неразрывно, причем явственно проводилась мысль о неизменной связи самодержавия и народности, спаянных единой верой. Получалось, что русский абсолютизм заявлял себя в качестве православного, указывая этим не только на религиозные приоритеты власти, но и на существование жесткой подчиненности религии политическим видам поликонфессионального государства, в котором народность понималась сугубо моноконфессионально. Характеризуя православие в контексте триады, А. Е. Пресняков точно, на мой взгляд, отмечал, что это православие – одна из опор власти, «отнюдь не та “внутренняя правда” самостоятельной и авторитетной русской Церкви, о которой мечтали славянофилы, а вполне реальная система церковного властвования над духовной жизнью «паствы», притом церковность – орудие политической силы самодержавия, вполне покорное гражданской власти под управлением синодального обер-прокурора»[112]. Если принять это определение в качестве «внешней» характеристики положения Церкви в николаевской России, то следует задаться вопросом: возможно ли существовавшую систему соподчиненности власти светской (абсолютизма) и власти духовной назвать православным абсолютизмом, т. е. констатировать не только очевидную зависимость «Церкви от Царства», но и обратить внимание на усиление личного влияния монарха на ход православных дел как дел общеимперских?
Полагаю, что при ответе на поставленный вопрос необходимо сказать несколько слов как о личной религиозности самодержца, так и о политике, проводившейся от его имени в Православной Церкви.
Безусловно, император был человеком верующим, искренно убежденным в своих помазаннических прерогативах. Управляя империей, он считал вполне естественным обращать самое пристальное внимание на ход церковных дел: для Николая мелочей не существовало. О вере и Церкви он вспоминал достаточно часто и по различным поводам. Так, отправляясь летом 1835 г. на свидание с прусским королем Фридрихом-Вильгельмом IV и опасаясь покушения польских патриотов, император оставил сыну, будущему императору Александру II, краткое завещание, в котором показал себя уповающим на волю Божию, которой и сына призывал покоряться безропотно, не думая о нем, отце, но думая лишь о России. Николай призывал цесаревича соблюдать строго все, что предписывалось Церковью, только на Бога возлагая всю надежду. «Он тебя не оставит, – писал царь, – доколь ты к Нему обращаться будешь. Ступай смело и велик Бог русский»[113].
Указание на «русского Бога» весьма симптоматично: император соединял национальные и религиозные представления воедино. Самодержавная власть, убеждал он цесаревича, неразрывно связана с религией и, по существу, священна. Отказаться от этого убеждения было равносильно отказу от самого себя. Неслучайно современники отмечали, что самодержец не испытывал и тени сомнения в своей власти или в ее законности, обладая верой фанатика, требуя от подданных безусловной покорности прежде всего потому, что «сам проявлял по отношению к идеалу, который считал себя призванным воплотить в своей личности, идеалу избранника Божией власти, носителем которой он себя считал на земле. Его самодержавие милостью Божией было для него догматом и предметом поклонения, и он с глубоким убеждением и верой совмещал в своем лице роль кумира и великого жреца этой религии», в качестве священной миссии избрав сохранение в России этого догмата во всей чистоте и защитив его от посягательств рационализма и либеральных стремлений. К исполнению миссии он считал себя призванным Самим Богом и ради этого готов был принести себя в жертву[114]. Совершенно очевидно, что Николай I вслед за Людовиком XIV мог бы повторить: «Государство – это я»[115].
Подобные взгляды император унаследовал от своих державных предков, приучившись не различать понятия государь и государство. Неслучайно и на Православную Церковь он смотрел как на религиозную часть государства. По мнению П. К. Иванова, русские императоры Петербургского периода вместе с наследием царства «принимали механическое воззрение на свои отношения к Богу, как чудесные ставленники Божией благодати. Они считали себя в делах государства безответственными перед Богом, ибо верили, что Бог каким-то скрытым и чудесным образом через них осуществляет свои помыслы о России»[116].
Эта мысль находит подтверждение при разговоре о побудительных мотивах конфликта, имевшего место между Николаем I и митрополитом Филаретом (Дроздовым) – безусловным апологетом самодержавной власти, всегда различавшим религиозный авторитет императора – помазанника Божия и власть, которой располагал этот помазанник в церковных делах. Митрополит Филарет имел собственную теорию священного царства, не совпадавшую с официальной доктриной государственного суверенитета. «“Государь всю законность свою получает от церковности помазания”, т. е. в Церкви и через Церковь, – писал протоиерей Георгий Флоровский, цитируя митрополита Филарета. – И помазуется только Государь, не государство. Потому органы государственной власти не имеют никакой юрисдикции в делах церковных». По мнению протоиерея Г. Флоровского, образ мыслей владыки Филарета был чужд государственным деятелям николаевского времени, а сам московский святитель казался им опасным либералом[117]. Как бы то ни было, но Николай плохо представлял себе пределы собственных полномочий в Церкви, однажды едва не заставив Св. Синод нарушить каноны.
История произошла летом 1835 г., когда Св. Синод переехал в новое здание на Сенатской площади. 4 июля, впервые в XIX столетии – и, как оказалось, в последний за Синодальный период раз – император лично посетил заседание высшего церковного правительства России. Однако в присутственном зале Николай, прибывший вместе с наследником, не «воссел» на троне, заняв место первоприсутствующего члена (им традиционно был столичный митрополит, «первый по чести» иерарх Российской Церкви). Пользуясь своими ктиторскими правами, самодержец открыл первое заседание речью, в которой подчеркнул, что «ближайшим попечением» полагает охранение православия. Указал он и на то, что особого внимания от Православной Церкви должно быть обращено на воссоединение с униатами и дело обращения раскольников (т. е. старообрядцев), «требующее неослабной бдительности, твердости и постоянства в принятых правилах, без всякого вида преследования»[118]. Показательно, как монарх «простирал» свое попечение о церковных делах на будущие времена. Николай совершенно искренне желал всесторонне подготовить цесаревича Александра Николаевича к наследованию престола и, «подобно тому, как ввел Его Высочество в Сенат и вскоре намерен ввести в Государственный Совет, признает полезным знакомить его и с церковными делами; и потому соизволяет, чтобы Государь наследник присутствовал иногда при занятиях Синода и под его руководством (Св. Синода. – С. Ф.) ‹…› предварительно приобретал сведения, потребные для Его высокого назначения»[119].
Подобное предложение было уникальным и в своем роде единственным: самодержец предлагал ввести в Св. Синод, где со времен Петра заседали лишь «духовные персоны», лицо светское. Основанием же служило то, что со временем это светское лицо окажется Верховным ктитором Православной Церкви. Получалось, что Николай I видел в Церкви, которую публично славил и которой всячески стремился помогать, прежде всего (и преимущественно) один из высших институтов империи – ведомство православного исповедания, рассматривая ее (Церковь) наравне с Сенатом и Государственным Советом. Неудивительно, что подобный взгляд встретил резкого противника в лице митрополита Филарета (Дроздова). Протоиерей Георгий Флоровский предполагает, что по настоянию именно владыки Филарета император Николай отказался назначить цесаревича к присутствию в Св. Синоде: московский святитель «удивительно неделикатно напомнил о внутренней независимости Церкви»[120].
Можно ли считать «неделикатность» свт. Филарета исторической случайностью, ведь в главном вопросе – о прерогативах самодержавной власти – он был лучшим союзником монарха?
Вопрос очевидно непрост и не имеет однозначного ответа[121]. Московский святитель был воспитанником синодальной системы и не мог представить существования России вне абсолютистской модели управления. Заявляя о необходимости для страны именно этой модели, он, разумеется, должен был выступать рапсодом и временных носителей этой власти. Николай I прекрасно осознавал данное обстоятельство, отдавая должное уму и талантам своего иерарха. В самом деле: ведь именно митрополит Филарет в речах и статьях указывал на то, что царь свободно ограничивает свое неограниченное самодержавие только волей Царя Небесного, желанием общего блага, мудростью и великодушием, уважением к законам – своим и предшественников, т. е. ничем внешним не ограничивает. Ведь именно митрополит Филарет убеждал современников, что Бог по образу Своего единоначалия создал на земле царя, по образу Своего вседержительства – царя самодержавного, по образу Своего вечного царства – царя наследственного. Ведь именно митрополит Филарет убеждал Николая I, что его престол «осенен покровом Провидения», что «во дни, необильные миром» его подданные «в мире: потому что над ним бодрствует» самодержавный дух императора. Митрополит Филарет не забывал указывать и на то, что именно благочестием и самодержавием Николая I всегда крепка и счастлива его, монарха, Россия[122]. Однако Московский святитель никогда не говорил о власти монарха в Церкви, считал обер-прокуратуру Св. Синода своего рода «технической службой», а не самостоятельным ведомством, решавшим церковные вопросы за Церковь.
Возможно предположить, что московский святитель не хотел признавать естественность претензий светской власти на решение церковных дел, следовательно, не признавал безусловность власти самодержца во всех вопросах, стоявших перед империей. А. И. Герцен, вспоминая митрополита Филарета («народ его не любил и называл масоном, потому что он был в близости с князем А. Н. Голицыным и проповедовал в Петербурге в самый разгар Библейского Общества»), указывал как ловко и хитро владыка умел унижать временную власть. Герцен писал, как митрополит Филарет с амвона проповедовал о том, что человек не может быть законно орудием другого человека и что между людьми может быть только обмен услуг. Колодникам в пересыльной тюрьме он напоминал, что, наказанные, они уже покончили со своим прошлым, в то время как на свободе есть еще большие, чем они, преступники, вероятно намекая на чиновников. В 1830 г. проповедь чуть не стоила митрополиту Филарету кафедры: на молебствии по случаю холеры он рассказал, «как ангел предложил Давиду избрать войну, голод или чуму; Давид избрал чуму. Государь, – вспоминал эту историю Герцен, – приехал в Москву взбешенный, послал министра Двора князя Волконского намылить Филарету голову и грозился его отправить митрополитом в Грузию. Митрополит смиренно покорился и разослал новое слово по всем церквам, в котором пояснял, что напрасно стали бы искать какое-нибудь приложение в тексте первой проповеди к благочестивейшему императору, что Давид – это мы сами, погрязнувшие (так в тексте. – С. Ф.) в грехах. Разумеется, тогда и те поняли первую проповедь, которые не добрались до ее смысла сразу»[123]. Герцен видел за всем этим «игру» в оппозицию.
Однако возможно ли говорить об игре?
Очевидно, нет. Митрополит Филарет не был политическим оппонентом императора, но, выступая против усиления светского начала в Церкви, объективно оказывался раздражителем для светской власти. Апогей самодержавия означал для Православной Церкви доведение петровской синодальной реформы до логического завершения и создание ведомства православного исповедания, подобного уже имевшимся министерствам. Этого-то никак и не хотел признавать митрополит Филарет, но именно подобное реформирование наиболее устраивало императора Николая I как самодержавного, ничем не ограниченного владыку. В годы его царствования власть окончательно утверждала свою суверенную самодостаточность и в Православной Церкви, причем как de jure, так и de facto.
Воспринимая человеческую жизнь только как службу, император и в Церкви видел прежде всего институт по воспитанию добропорядочных подданных: социально-политическая «форма» определяла (и подменяла) в николаевское время любое «содержание». Неслучайно, говоря о психологической теории политического консерватизма той эпохи, А. Е. Пресняков отмечал: «Вне государственного порядка – только хаос отдельных личностей»[124]. Государственный порядок наводился везде, в том числе и в Православной Церкви, где обер-прокуратура Св. Синода должна была играть не столько контролирующую, сколько координирующую общеимперскую церковную политику роль. Соответственно, должна была возрасти роль обер-прокурора Св. Синода и упасть значение «синодальных персон». Доброе отношение царя к духовному сановнику не имело к этому никакого отношения.
Иллюстрацией сказанному может послужить история столичного митрополита Серафима (Глаголевского), к которому Николай I испытывал глубокое уважение. После 14 декабря 1825 г., когда митрополит не побоялся выехать к восставшим войскам на Сенатскую площадь для увещевания декабристов и с предложением сложить оружие, его положение у трона окрепло настолько, что владыка получил право лично являться к царю[125].
Такое право в николаевское время уникально, ведь именно к середине XIX в. все императорские повеления, касавшиеся Православной Церкви, передавались только через обер-прокурора Св. Синода. Показательно, что первого обер-прокурора, доставшегося Николаю I еще от брата, – князя П. С. Мещерского – даже церковные исследователи называли чиновником, не отвечавшим своей должности, «которая вовсе не призвана была играть пассивной роли, с точки зрения правительства, а напротив быть действительной властью»[126]. Два последующих николаевских обер-прокурора – С. Д. Нечаев (1833–1836) и граф Н. А. Протасов (1836–1855) – правильно понимали стоявшие перед ними задачи, позиционируя себя как носителей высшей, по сравнению с членами Св. Синода, власти. Показательно, что С. Д. Нечаев, даже не будучи близок к самодержцу, передавая всеподданнейшие доклады[127] не лично, а через статс-секретарей, получая распоряжения через посредство «высших лиц», а не лично, «позволял себе кричать на членов Синода и не исполнял решений Синода, если они были противоположны его мнениям». Совершая инспекторские поездки по епархиям, он держал себя как высшая для духовенства власть, позволял себе кричать на архиереев, делал им выговоры и замечания, пугал их отправкой на покой и вообще «наводил страх»[128].
Максимализм и нетерпимость С. Д. Нечаева привели к тому, что синодалы решили заменить его, воспользовавшись вынужденным отпуском обер-прокурора. Собственно, последней каплей, переполнившей чашу терпения архиереев, стала замена (в докладе) синодальных кандидатов на епископскую кафедру другими, по выбору обер-прокурора и без их, архиереев, ведома. От лица Св. Синода императору через митрополита Серафима был представлен доклад, в котором выдвигалась просьба перевести С. Д. Нечаева, как человека больших познаний, опыта и государственных способностей на другую, более высокую должность, а на его место назначить временно исполнявшего тогда обязанности обер-прокурора графа Н. А. Протасова. Император был недоволен этой просьбой (просьба синодалов нарушала установившуюся традицию – получать повеления и давать ответы через посредство обер-прокурора), но доклад все-таки утвердил. Граф оказался идеальной фигурой, понимавшей взгляды императора на развитие церковно-государственных отношений в России. Именно Н. А. Протасов завершил строительство ведомства православного исповедания, став по сути «министром церковных дел». «Протасов обладал всем, что требовалось в то время для развития сильной власти: “громадные связи при Дворе”, “хитрый ум”, “уменье делать дела”, а главным при этих качествах было его назначение по выбору самого Синода». В период правления графа Н. А. Протасова император принимал доклады Св. Синода только через него, точно также передавая Св. Синоду свои распоряжения. При нем установилось право, общее для всех министров и главноначальствовавших: право личного доклада самодержцу[129].
В 1830–1840-е гг. граф Н. А. Протасов провел ряд административных реформ, безоговорочно подчинив Св. Синод власти светского чиновника. В 1839 г. он добился утверждения проекта нового учреждения канцелярии обер-прокурора, приступив затем к переустройству хозяйственной части. Цель переустройства была проста: устранить Св. Синод от управления хозяйством своего ведомства и поставить это хозяйство под непосредственный контроль обер-прокурора в лице подчинявшегося ему директора Хозяйственного управления. Новые учреждения, окружая Св. Синод, «в некотором смысле разделяли его деятельность». При этом Св. Синод не принимал деятельного участи в преобразованиях своего обер-прокурора, некогда назначенного благодаря поддержке его членов[130]. Удивительно ли это?
Очевидно, что нет. Регламентация политической жизни неизбежно ставила церковные власти под патронаж властей светских, тем более что в подавляющем большинстве они состояли из православных. В николаевское время специальным циркуляром все чины, служившие в губерниях (даже не находившиеся в прямом подчинении губернатору, в том числе и архиереи), должны были «оказывать ему всяческое уважение», являясь по первому его требованию. «Таким образом, никто из архиереев не мог управлять своей паствой без вмешательства светской власти»[131].
Пример показывал сам император. За тридцать лет николаевского правления по личному указанию самодержца епископам было сделано 4 выговора, 1 строгое и 1 обычное «высочайшее» замечание (5 выговоров и замечаний за те же годы наложил на архиереев Св. Синод). Показателен случай с епископом Воронежским Антонием (Смирницким), первым получившим высочайший выговор. История достаточно проста и характерна: в конце декабря 1827 г. епископ объявил жандармскому подполковнику Волкову, осуществлявшему политический надзор в Воронежской губернии, что в домовой архиерейской церкви обнаружен конверт с письмом и запечатанный пакет на имя императора. Полагая, что в пакете пасквиль, офицер с согласия архиерея вскрыл пакет и ознакомился с его содержимым. Там находились предположения относительно «преобразования некоторых частей управления и уверения, что в случае неисполнения предлагаемых мер вскоре последует всеобщий бунт». Бумагу отправили начальнику III отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии графу А. Х. Бенкендорфу, тот переслал ее воронежскому губернатору. Автором оказался ученик Воронежской семинарии. Тем происшествие и закончилось. Граф доложил о произошедшем Николаю I, который выразил свое недовольство в резолюции: «Сделать строжайший выговор подполковнику Волкову и преосвященному Антонию за то, что смели распечатать бумагу, писанную на Мое имя»[132]. Как видим, нарушение, совершенное из сугубо верноподданнических чувств наказывалось «строжайшим выговором» потому, что нарушало незыблемое право самодержца: получать информацию, адресовавшуюся на высочайшее имя, только самому.
Искренне считая себя православным государем, Николай I не видел тех пределов, которые могли бы помешать ему лично управлять Церковью. Он стремился знать обо всем, что происходило в империи, в том числе и «по духовной части». Так, в начале 1827 г. император заявил Св. Синоду, что через губернские начальства он знает о вопросе, который иногда ставится перед синодальным обер-прокурором: известен ли тот или иной проступок духовных лиц их (лиц) начальству?
В связи с этим Николай предписал доносить в Св. Синод «непременно в свое время и без всякого опущения» о всех случавшихся в храмах происшествиях[133]. А спустя два года обер-прокурор вновь напомнил синодалам о повелении императора доносить ему «о важных происшествиях тотчас же»[134]. Самодержец, как видим, хотел максимально реализовать свое право во всем и для всех быть последней инстанцией.