– Мальчик шустрый! – проговорил он.
– Вижу это я, вижу!.. – воскликнул Сверстов.
– А девочка не выпьет ли кофею? – спросила gnadige Frau, желавшая обласкать более женскую половину и видевшая, что в кофейнике оставалось еще жидкости.
– Нету-тка, родимая, нет! – отвечала за дочь Парасковья.
– Да девочке-то вы сахарцу дайте, – это оне у нас любят!.. – подхватил Иван Дорофеев.
Gnadige Frau подала из своей сахарницы самый большой кусок девочке, которая сначала тоже застыдилась, но потом ничего: принялась бережно сосать кусок.
– Поужинать чего не прикажете ли приготовить вам? – обратился Иван Дорофеев к Сверстову.
– Нет, – отказался тот, – мы к ужину еще в Кузьмищево, к Егору Егорычу, поспеем.
– Туда поспеем!.. – подтвердила и gnadige Frau, все как-то боязливо осматриваясь кругом.
Родившись и воспитавшись в чистоплотной немецкой семье и сама затем в высшей степени чистоплотно жившая в обоих замужествах, gnadige Frau чувствовала невыносимое отвращение и страх к тараканам, которых, к ужасу своему, увидала в избе Ивана Дорофеева многое множество, а потому нетерпеливо желала поскорее уехать; но доктор, в силу изречения, что блажен человек, иже и скоты милует, не торопился, жалея лошадей, и стал беседовать с Иваном Дорофеевым, от которого непременно потребовал, чтобы тот сел.
– Скажи ты мне, друг любезный, повернее!.. Что, в Кузьмищеве Егор Егорыч, или нет? – спросил он.
– Надо быть, что в Кузьмищеве, – отвечал тот, – не столь тоже давно приезжали ко мне от него за рыбой!
– Да и теперь еще он там! Вчерася-тка, как тебя не было дома, останавливался и кормил у нас ихний Антип Ильич, – вмешалась в разговор Парасковья, обращаясь более к мужу.
– А зачем и куда старик проезжал? – полюбопытствовал Сверстов.
– Известно, сударь, старец набожный: говеть едет в губернский город, – служба там, сказывал он, идет по церквам лучше супротив здешнего.
– Ай!.. – взвизгнула на всю избу gnadige Frau, вскакивая с лавки и начиная встряхивать свой капот.
– Что такое? – вскрикнул и доктор, не менее ее испугавшийся.
– Таракан… Таракан! – имела только силы сказать gnadige Frau.
– Фу, ты, боже мой!.. – произнес доктор и принялся на жене встряхивать капот. – Порасшугайте их, проклятых! – прибавил он хозяевам, показывая на стену.
Парасковья сейчас же начала разгонять тараканов, а за ней и девочка, наконец и курчавый мальчуган, который, впрочем, больше прихлопывал их к стене своей здоровой ручонкой, так что только мокренько оставались после каждого таракана. Бедные насекомые, сроду не видавшие такой острастки на себя, мгновенно все куда-то попрятались. Не видя более врагов своих, gnadige Frau поуспокоилась и села опять на лавку: ей было совестно такого малодушия своего, тем более, что она обнаружила его перед посторонними.
Сверстов, тоже опять усевшийся, снова принялся толковать с Иваном Дорофеевым.
– Вы все из тех же мест, где и прежде жили? – начал тот первый.
– Все из тех же!.. – протянул Сверстов.
– А как там, что за народ такой живет? – интересовался Иван Дорофеев.
– Разный: русские, армяне, татары!.. – перечислял Сверстов.
– Поди ты, господи, сколько у нас разных народов есть, и все, значит, они живут и питаются у нас! – подивился Иван Дорофеев и взглянул при этом на жену, которая тоже, хоть и молча, но дивилась тому, что слышала…
Беседу эту прервал и направил в совершенно другую сторону мальчуган в зыбке, который вдруг заревел. Первая подбежала к нему главная его нянька – старшая сестренка и, сунув ребенку в рот соску, стала ему, грозя пальчиком, приговаривать: «Нишкни, Миша, нишкни!»… И Миша затих.
Доктор, любивший маленьких детей до страсти, не удержался и вскричал:
– Это что еще за существо новое? – И сейчас же подошел к зыбке.
– Да ведь какая прелесть, – посмотри, gnadige Frau! – продолжал он.
Gnadige Frau встала и подошла: она также любила детей и думала, что малютке не заполз ли в ухо какой-нибудь маленький таракашик.
– Прелесть что такое!.. Прелесть! – не унимался восклицать Сверстов.
Ребенок, в самом деле, был прелесть: с голенькими ручонками, ножонками и даже голым животишком, белый, как крупичатое тесто, он то корчился, то разгибался в своей зыбке.
– И здоровенький, как видно! – продолжал им любоваться Сверстов.
– Здоров, слава те, господи! – отозвалась уже мать. – Такой гулена, – все на улицу теперь просится.
– Нет, на улицу рано!.. Холодно еще! – запретил доктор и обратился к стоявшему тут же Ивану Дорофееву: – А что, твоя старая бабка давно уж умерла?
Он еще прежде, в последний свой приезд к Егору Егорычу, лечил бабку Ивана Дорофеева, и тогда уж она показалась ему старою-престарою.
При этом вопросе Парасковья слегка усмехнулась.
– Какое умерла? – произнес тихо Иван Дорофеев. – На голбце еще лежит до сей поры!.. Как человек-то упрется по этой части, так его и не сковырнешь.
– Я, впрочем, посмотрю ее! – сказал Сверстов.
– Сделайте божескую милость! – проговорил с удовольствием Иван Дорофеев, который хотя и посмеивался над старухой, но был очень печен об ней.
Сверстов немедля же полез на голбец, и Иван Дорофеев, влезши за ним, стал ему светить лучиной. Бабушка была совсем засохший, сморщенный гриб. Сверстов повернул ее к себе лицом. Она только простонала, не ведая, кто это и зачем к ней влезли на печь. Сверстов сначала приложил руку к ее лбу, потом к рукам, к ногам и, слезая затем с печи, сказал:
– Плоха, очень плоха!.. Однако все-таки дня через два, через три ты приезжай ко мне в больницу к Егору Егорычу!.. Я дам ей кой-какого снадобья.
– Слушаю-с, – произнес Иван Дорофеев. – А вы надолго едете к Егору Егорычу?
– Надолго, навсегда – лечить вас буду! – воскликнул Сверстов.
Gnadige Frau не ошиблась, предполагая, что муж ее будет устраивать себе практику больше у мужиков, чем у бар.
В избу вошел извозчик.
– Я выкормил лошадей-то, – объявил он каким-то почти диким голосом.
Сверстов принялся расплачиваться торопливо и щедро; он все уже почти деньжонки, которые выручил за проданное им имущество в уездном городке, просадил дорогой. Иван Дорофеев проводил своих гостей до повозки и усадил в нее gnadige Frau и Сверстова с пожеланием благополучного пути.
Кибитка тронулась. Иван Дорофеев долго еще глядел им вслед.
– Эк у него, дурака, лошади-то болтаются, словно мотовилы! – дивовал он, видя, как у глуповатого извозчика передняя лошадь сбивалась с дороги и тыкалась рылом то к одному двору, то к другому.
X
За сосунцовским полем сейчас же начинался густой лес с очень узкою через него дорогою, и чем дальше наши путники ехали по этому лесу, тем все выше показывались сосны по сторонам, которые своими растопыренными ветвями, покрытыми снегом, как бы напоминали собой привидения в саванах. В воздухе веяло свежей сыроватостью. Сквозь тонкие облака на небе чуть-чуть местами мерцали звезды и ядро кометы, а хвоста ее было не видать за туманом. Неуклюжий извозчик, точно комок чего-то, чернелся на облучке. За лесом пошло как бы нескончаемое поле, и по окраинам его, то тут, то там, смутно виднелись деревни с кое-где мелькающими огоньками в избах. Встретился длинный мост, на котором, при проезде кибитки, под ногами коренной провалилась целая накатина; лошадь, вероятно, привыкнувшая к подобным случаям, не обратила никакого внимания на это, но зато она вместе с передней лошадью шарахнулась с дороги прямо в сумет, увидав ветряную мельницу, которая молола и махала своими крыльями. Из людей и вообще из каких-либо живых существ не попадалось никого, и только вдали как будто бы что-то такое пробежало, и вряд ли не стая волков.
От всех этих картин на душе у Сверстова становилось необыкновенно светло и весело: он был истый великорусе; но gnadige Frau, конечно, ничем этим не интересовалась, тем более, что ее занимала и отчасти тревожила мысль о том, как их встретит Марфин, которого она так мало знала… Прошел таким образом еще час езды с повторяющимися видами перелесков, полей, с деревнями в стороне, когда наконец показалось на высокой горе вожделенное Кузьмищево. Сверстов окончательно исполнился восторгом. Он с биением сердца помышлял, что через какие-нибудь минуты он встретится, обнимется и побеседует с своим другом и учителем. Кузьмищево между тем все определеннее и определеннее обрисовывалось: уже можно было хорошо различить церковь и длинное больничное здание, стоявшее в некотором отдалении от усадьбы; затем конский двор с торчащим на вышке его деревянным конем, а потом и прочие, более мелкие постройки, окружающие каменный двухэтажный господский дом. В окнах всех этих зданий виднелся свет, кроме господского дома, в котором не видать было ни малейшего огонька. Сверстовым овладело опасение, не болен ли Егор Егорыч или не уехал ли куда, и только уж с подъездом кибитки к крыльцу дома огонек показался в одной задней комнате. Сверстов мгновенно сообразил, что это именно была спальня Егора Егорыча, и мысль, что тот болен, еще более утвердилась в его голове. Не помня себя, он выскочил из кибитки и начал взбираться по знакомой ему лестнице, прошел потом залу, гостиную, диванную посреди совершенного мрака и, никого не встречая, прямо направился к спальне, в которой Егор Егорыч сидел один-одинехонек; при появлении Сверстова он тотчас узнал его и, вскочив с своего кресла, воскликнул. Сверстов тоже воскликнул, и оба бросились друг другу в объятия, и у обоих текли слезы по морщинистым щекам.
– Я приехал с женой!.. – было первое слово Сверстова.
– Знаю, проси!.. Сюда проси! – произнес Егор Егорыч, весь как бы трепетавший от волнения.
Сверстов побежал за женой и только что не на руках внес свою gnadige Frau на лестницу. В дворне тем временем узналось о приезде гостей, и вся горничная прислуга разом набежала в дом. Огонь засветился во всех почти комнатах. Сверстов, представляя жену Егору Егорычу, ничего не сказал, а только указал на нее рукою. Марфин, в свою очередь, поспешил пододвинуть gnadige Frau кресло, на которое она села, будучи весьма довольна такою любезностью хозяина.
– Чаю! – закричал было Егор Егорыч.
– Чаю не надо, а поужинать дайте! – перебил его Сверстов.
– Ужин подавайте! – переменил, вследствие этого, свое приказание Егор Егорыч.
– Ну, что вы, здоровы? – спрашивал Сверстов, смотря с какой-то радостной нежностью на своего учителя.
– Здоров, – отвечал Егор Егорыч не вдруг.
– Духом бодры?
– Нет, не бодр, напротив: уныл!
– Вот это скверно! – заключил Сверстов.
Тут gnadige Frau сочла нужным сказать несколько слов от себя Егору Егорычу, в которых не совсем складно выразила, что хотя она ему очень мало знакома, но приехала с мужем, потому что не расставаться же ей было с ним, и что теперь все ее старания будут направлены на то, чтобы нисколько и ничем не обременить великодушного хозяина и быть для него хоть чем-нибудь полезною.
– Oh, madame, de grace!.. Soyez tranquille; quant a moi, je suis bien heureux de vous posseder chez moi![43] – забормотал уж по-французски Марфин, сконфуженный донельзя щепетильностью gnadige Frau.
– Не ври, жена, не ври! – прикрикнул на ту Сверстов.
Но gnadige Frau, конечно, этого не испугалась и в душе одобряла себя, что на первых же порах она высказала мучившую ее мысль.
– Подано кушанье! – проговорила в дверях старая и толстая женщина, Марья Фаддеевна, бывшая ключницей в доме.
– Ну-с, – сказал Егор Егорыч, вставая и предлагая gnadige Frau руку, чтобы вести ее к столу, чем та окончательно осталась довольною.
За ужином Егор Егорыч по своему обыкновению, а gnadige Frau от усталости – ничего почти не ели, но зато Сверстов все ел и все выпил, что было на столе, и, одушевляемый радостью свидания с другом, был совершенно не утомлен и нисколько не опьянел. Gnadige Frau скоро поняла, что мужу ее и Егору Егорычу желалось остаться вдвоем, чтобы побеседовать пооткровеннее, а потому, ссылаясь на то, что ей спать очень хочется, она попросила у хозяина позволения удалиться в свою комнату.
– Oh, madame, je vous prie![44] – забормотал тот снова по-французски: с дамами Егор Егорыч мог говорить только или на светском языке галлов, или в масонском духе.
Gnadige Frau пошла не без величия, и когда в коридоре ее встретили и пошли провожать четыре горничные, она посмотрела на них с некоторым удивлением: все они были расфранченные, молодые и красивые. Это gnadige Frau не понравилось, и она даже заподозрила тут Егора Егорыча кое в чем, так как знала множество примеров, что русские помещики, сколько на вид ни казались они добрыми и благородными, но с своими крепостными горничными часто бывают в неприличных и гадких отношениях. С удалением gnadige Frau друзья тоже удалились в спальню Егора Егорыча. Здесь мне кажется возможным сказать несколько слов об этой комнате; она была хоть и довольно большая, но совершенно не походила на масонскую спальню Крапчика; единственными украшениями этой комнаты служили: прекрасный портрет английского поэта Эдуарда Юнга[45], написанный с него в его молодости и представлявший мистического поэта с длинными волосами, со склоненною несколько набок печальною головою, с простертыми на колена руками, персты коих были вложены один между другого.
– Отчего вы не бодры духом? – заговорил Сверстов.
Егор Егорыч несколько времени думал, как и с чего ему начать.
– Оттого, что, перед тем как получить мне твое письмо, я совершил неблагоразумнейший проступок.
Сверстов вопросительно взглянул на друга.
– Я вознамерился было жениться! – добавил Егор Егорыч.
– На ком? – спросил тот.
– На одной молодой и прелестной девице.
– И прекрасно!.. Честным пирком, значит, да и за свадебку! – воскликнул Сверстов, имевший привычку каждый шаг своего друга оправдывать и одобрять.
– Д-да, но, к сожалению, эта девица не приняла моего предложения! – произнес протяжно и с горькой усмешкой Марфин.
– Это, по-моему, дурно и странно со стороны девицы! – подхватил Сверстов: ему действительно почти не верилось, чтобы какая бы там ни была девица могла отказать его другу в руке.
– Дурно тут поступила не девица, а я!.. – возразил Марфин. – Я должен был знать, – продолжал он с ударением на каждом слове, – что брак мне не приличествует ни по моим летам, ни по моим склонностям, и в слабое оправдание могу сказать лишь то, что меня не чувственные потребности влекли к браку, а более высшие: я хотел иметь жену-масонку.
– А разве девица эта масонка?
– Нет, но она могла бы и достойна была бы сделаться масонкой, если бы пожелала того! – отвечал Егор Егорыч: в этой мысли главным образом убеждали его необыкновенно поэтические глаза Людмилы.
– Поверьте, все к лучшему, все! – принялся уж утешать своего друга Сверстов.
– Иначе я никогда и не думал и даже предчувствовал отказ себе! – проговорил с покорностью Марфин.
– Ergo[46], – зачем же падать духом?..
– Тяжело уж очень было перенести это! – продолжал Егор Егорыч тем же покорным тоном. – Вначале я исполнился гневом…
– Против девицы этой? – перебил его Сверстов.
– Нет, я исполнился гневом против всех и всего; но еще божья милость велика, что он скоро затих во мне; зато мною овладели два еще горшие врага: печаль и уныние, которых я до сих пор не победил, и как я ни борюсь, но мне непрестанно набегают на душу смрадом отчаяния преисполненные волны и как бы ропотом своим шепчут мне: «Тебе теперь тяжело, а дальше еще тягчее будет…»
Сверстову до невероятности понравилось такое поэтическое описание Егором Егорычем своих чувств, но он, не желая еще более возбуждать своего друга к печали, скрыл это и сказал даже укоризненным тоном:
– Э, полноте, пожалуйста, так говорить… Я, наконец, не узнаю в вас нашего спокойного и мудрого наставника!..
Егор Егорыч промолчал на это. Увы, он никак уж не мог быть тем, хоть и кипятящимся, но все-таки смелым и отважным руководителем, каким являлся перед Сверстовым прежде, проповедуя обязанности христианина, гражданина, масона. Дело в том, что в душе его ныне горела иная, более активная и, так сказать, эстетико-органическая страсть, ибо хоть он говорил и сам верил в то, что желает жениться на Людмиле, чтобы сотворить из нее масонку, но красота ее была в этом случае все-таки самым могущественным стимулом.
– Однако надобно же вам что-нибудь предпринять с собой?.. Нельзя так оставаться!.. – продолжал Сверстов, окончательно видевший, до какой степени Егор Егорыч был удручен и придавлен своим горем.
– Научи!.. – отвечал тот ему кротко.
Сверстов стал себе чесать и ерошить голову, как бы для того, чтобы к мозгу побольше прилило крови.
– Ну, устройте ложу, – придумал он, – у себя вот тут, в усадьбе!.. Набирайте ищущих между мужиками!.. Эти люди готовее, чем кто-либо… особенно раскольники!
Егор Егорыч слушал друга, нахмурившись.
– Этого нынче нельзя, – не позволят!.. – возразил он.
– Что ж, вы боитесь, что ли, за себя?.. Я опять вас не узнаю!
– Я не за себя боюсь, а за других; да никто и не пойдет, я думаю, – сказал Егор Егорыч.
– Это мы посмотрим, посмотрим; я вот попригляжусь к здешним мужикам, когда их лечить буду!.. – говорил доктор, мотая головой: он втайне давно имел намерение попытаться распространять масонство между мужиками, чтобы сделать его таким образом более народным, чем оно до сих пор было.
Марфин между тем глубоко вздохнул. Видимо, что мысли его были обращены совершенно на другое.
– Это все то, да не то! – начал он, поднимая свою голову. – Мне прежде всего следует сделаться аскетом, человеком не от мира сего, и разобраться в своем душевном сундуке, чтобы устроить там хоть мало-мальский порядок.
– Что вы за безумие говорите? – воскликнул доктор. – Вам, слава богу, еще не выжившему из ума, сделаться аскетом!.. Этой полумертвечиной!.. Этим олицетворенным эгоизмом и почти идиотизмом!
– Ты не заговаривайся так! – остановил его вдруг Марфин. – Я знаю, ты не читал ни одного из наших аскетов: ни Иоанна Лествичника[47], ни Нила Сорского[48]…
– Не читал, не читал!.. – сознался доктор.
– Так вот прочти и увидишь, что это не мертвечина, а жизнь настоящая и полная радостей.
– Прочту, непременно прочту, – говорил Сверстов, пристыженный несколько словами Егора Егорыча.
– Да, а пока удержи твой язык хулить то, чего ты не знаешь!.. – поучал его тот.
– Но форму их жизни я знаю, и она меня возмущает! – отстаивал себя доктор. – Вы вообразите, что бы было, если б все люди обратились в аскетов?.. Род человеческий должен был бы прекратиться!.. Никто б ничего не делал, потому что все бы занимались богомыслием.
– Нет, в подвиги аскетов входит не одно богомыслие, а полное и всестороннее умное делание, потребность которого ты, как масон, должен признавать.
– Это я признаю!
– Так чем же, после этого, тебя смущает жизнь аскетов? Весь их труд и состоит в этом умном делании, а отсюда и выводи, какая гармония и радость должны обитать в их душах.
– Тогда это неравенство! Это, значит, деление людей на касты. Одни, как калмыцкие попы, прямо погружаются в блаженную страну – Нирвану – и сливаются с Буддой[49], а другие – чернь, долженствующие работать, размножаться и провалиться потом в страну Ерик – к дьяволу.
– Каст тут не существует никаких!.. – отвергнул Марфин. – Всякий может быть сим избранным, и великий архитектор мира устроил только так, что ина слава солнцу, ина луне, ина звездам, да и звезда от звезды различествует. Я, конечно, по гордости моей, сказал, что буду аскетом, но вряд ли достигну того: лествица для меня на этом пути еще нескончаемая…
В это время в спальне нежданно-негаданно появился Антип Ильич, так что Егор Егорыч вздрогнул даже, увидав его.
– Ты разве вернулся? – спросил он.
– Сейчас только приехал, – отвечал Антип Ильич с лицом, сияющим кротостью, и кладя на стол перед барином заздравную просфору и большой пакет, – от господина Крапчика! – объяснил он о пакете.
Сверстов между тем, воскликнув: «Узнаешь ли ты меня, Антип Ильич?» – подошел к старику с распростертыми объятиями.
– Как, сударь, не узнать, – отвечал тот добрым голосом, и оба они обнялись и поцеловались, но не в губы, а по-масонски, прикладывая щеку к щеке, после чего Антип Ильич, поклонившись истово барину своему и гостю, ушел.
– Вот он скорей меня удостоится сделаться аскетом, – сказал, указав на него глазами, Егор Егорыч, и распечатывая неторопливо письмо Крапчика.
– Он не аскет, а ангел какой-то! – произнес Сверстов.
Чтение письма, видимо, причинило Егору Егорычу досаду.
– Вот, пожалуй, снова призывают меня на житейский подвиг! – проговорил он, кидая на стол письмо.
– Этим письмом?
– Да.
– Можно прочесть?
– Должно даже тебе прочесть.
Сверстов, надев торопливо очки, пробежал письмо.
– И что ж, по-вашему, этот подвиг слишком ничтожен для вас? – отнесся он к Марфину уже с некоторою строгостью.
– Знаю, что не ничтожен, но мне-то он не по моему душевному настроению, – ответил тот с тоской в голосе.
– Отбросьте это душевное настроение!.. Это, повторяю вам еще раз, аскетический эгоизм… равнодушие Пилата, умывшего себе руки! – почти кричал Сверстов, не слыхавший даже, что в губернии происходит сенаторская ревизия, и знавший только, что Крапчик – масон: из длинного же письма того он понял одно, что речь шла о чиновничьих плутнях, и этого было довольно.
– Поезжайте и поезжайте! – повторял он. – Это вам говорю я… человек, который, вы знаете, как любит вас, и как высоко я ценю вашу гражданскую мощь и мудрость!
– Но ты забываешь, что я опять впаду в гнев и озлобление! – возражал ему тем же тоскливым голосом Егор Егорыч.
– Впадайте, и чем больше, тем лучше: гнев честный и благородный всегда нашим ближним бывает во спасение! – не унимался Сверстов.
– Я поеду… – произнес протяжно и после некоторого размышления Марфин: живая струйка гражданина, столь присущая ему, заметно начала в нем пробиваться.
– Благодарю, глубоко благодарю; вы ничем бы не могли доставить мне такой радости, как этим; а теперь прощайте!.. Вам, я вижу, многое еще надобно обдумать и сообразить!
Затем, поцеловав друга в голову, Сверстов ушел: gnadige Frau справедливо говорила об нем, что, как он был при первом знакомстве с нею студентом-буршем, таким пребывал и до старости.
Первоначально Егор Егорыч действительно впал было в размышление о предстоявшем ему подвиге, но потом вдруг от какой-то пришедшей ему на ум мысли встрепенулся и позвал свою старую ключницу, по обыкновению, единственную особу в доме, бодрствовавшую в бессонные ночи барина: предание в дворне даже говорило, что когда-то давно Егор Егорыч и ключница питали друг к другу сухую любовь, в результате которой ключница растолстела, а Егор Егорыч высох.
– Фаддеевна! – сказал ей Егор Егорыч. – Позови ко мне Антипа Ильича.
Ключница была удивлена таким приказанием барина, никогда поздно ночью не тревожившего старика; но, ни слова не сказав, пошла.
Антип Ильич не замедлил придти: он еще, несмотря на усталость от дороги, не спал и стоял на молитве.
– Ты, – начал прерывчатым и задыхающимся голосом Егор Егорыч, – заходил к Рыжовым?
– Заходил, – отвечал старик.
– Что же они?
– Старая адмиральша и Людмила Николаевна уехали в Москву на всю весну, – проговорил Антип Ильич как бы самую обыкновенную вещь.
– А прочие две барышни где же? – спросил Егор Егорыч, выпучив даже глаза.
– Прочие в доме своем остались, и к ним переехала одна старушка – монашенка и сродственница, кажется, ихняя.
– А племянника моего видел? – присовокупил Егор Егорыч, влекомый каким-то предчувствием.
– Нет, он тоже уехал.
– Куда?
– Неизвестно, не знают.
Выслушав эти новости, Егор Егорыч склонил голову; но когда Антип Ильич ушел, он снова встрепенулся, снова кликнул старую ключницу и, объявив, что сейчас же ночью выезжает в губернский город, велел ей идти к кучеру и приказать тому немедленно закладывать лошадей.
Старуха, начинавшая совершенно не понимать, что такое происходит с барином, исполнила и это его приказание.
Егор Егорыч, наскоро собрав свои бумаги и положив все, какие у него были в столе, деньги, себе в карман, написал Сверстову коротенькую записку:
«Прощай! Я выезжаю в губернский город; распоряжайтесь у меня, как в своем имении; если встретится вам надобность в деньгах, спросите их у управляющего, – весьма скоро отпишу вам подробнее».
Через час какой-нибудь Егор Егорыч уселся в свои пошевни, в которые прислуга едва успела положить его еще не распакованный с приезда в деревню чемодан. Кучер поехал было, по обыкновению, легкой рысцой, но Егор Егорыч, покачиваясь, как истукан, всем телом при всяком ухабе, почти непрестанно восклицал: «Пошел!.. Пошел!..» Кучер, наконец, не стал сдерживать лошадей, и те, очень, кажется, довольные, что могут поразмяться, несмя несли, и больше всех заявляла себя передовая лошадь: она, как будто бы даже играя, то понуривала своей породистой головой, то вытягивала ее вверх и в то же время ни разу не сбилась с пути. Все это в прежнее время Егору Егорычу, как старому кавалеристу и коннозаводчику, доставило бы великое наслаждение; но теперь он ничего не замечал.