– Но где же найден убитый? – снова принялась она расспрашивать.
– Верстах в пятнадцати отсюда, знаешь, как спуститься с горы от Афанасьева к речке, на мосту он и лежит с необыкновенно кротким и добрым выражением в лице, – эх!..
И при этом восклицании Сверстов закинул свою курчавую голову назад и потряс ею.
– Его непременно зарезали бритвой, – рассказывал он далее, – вообрази, артерия carotis[29] на шее перехвачена пополам, хоть бы мне так отпрепарировать моим анатомическим ножом… Говорю это моим сотоварищам по делу… говорю: если бритвой, так его непременно убил человек, который бреется и который еще будет бриться, потому что он бритву не бросил, а унес с собой!.. В толк ничего взять не могут; по их, это начудили мужики из села Волжина, и, понимаешь, какая тут подлая подкладка? В Волжине мужики все богатые, и нельзя ли кого-нибудь из них притянуть к делу! Они хуже этих подорожных разбойников… Хуже!.. Тех, хоть недалеко вот тут, по соседству, на каторгу ссылают, а этим что?.. Живут себе и благоденствуют!
– Но кто вез этого молодого приказчика? – любопытствовала gnadige Frau.
– Один он ехал на хозяйской лошади, чтобы оставить ее в селе Волжине и взять оттуда сдаточных…
– А лошадь где же?.. С ним на мосту?
– Никакой нет лошади!.. Убийцы, вероятно, на ней и ускакали!..
– Но за ними следовало бы сейчас же погнаться.
– Погнались теперь становой и сам Турбин!..
– Не теперь бы, а еще вчера это следовало! – говорила все с большим и большим одушевлением gnadige Frau: о, она была дама энергическая и прозорливая, сумела бы найтись во всяких обстоятельствах жизни.
– Следовало бы, – согласился с ней и муж, – но поди ты, – разве им до того? Полиция наша только и ладит, как бы взятку сорвать, а Турбин этот с ума совсем спятил: врет что-то и болтает о своих деньгах, а что человека из-за него убили, – это ему ничего!
– Купец русский, – заметила с презрением gnadige Frau: она давно и очень сильно не любила торговых русских людей за то, что они действительно многократно обманывали ее и особенно при продаже дамских материй, которые через неделю же у ней, при всей бережливости в носке, делались тряпки тряпками; тогда как – gnadige Frau без чувства не могла говорить об этом, – тогда как платье, которое она сшила себе в Ревеле из голубого камлота еще перед свадьбой, было до сих пор новешенько.
– У меня одно екнуло в сердце, – воскликнул вдруг Сверстов, – что я, и не кто другой, как я, рано ли, поздно ли, но отыщу убийцу этого мальчика!
– Помоги тебе бог! – сказала gnadige Frau и, взяв со стола прежде всего водку, а потом и тарелки, унесла всю эту утварь в кухню.
– Ты ляжешь спать? – сказала она, возвратясь к мужу и видя, что он сидит, облокотясь на стол, мрачный и вместе с тем какой-то восторженный.
– Нет, я писать еще буду! – проговорил он.
– Что?.. – спросила gnadige Frau, имевшая привычку знать все, что предпринимал муж.
– Письмо!..
– К кому?
– После скажу!.. Завтра потолкуем об этом; а то я растеряю нить моих мыслей.
Gnadige Frau поняла справедливость слов мужа и окончательно ушла в свою комнату, а Сверстов тотчас принялся писать предполагаемое им письмо, окончив которое он немедля же загасил свечку, хлобыснулся на свою постель и заснул крепчайшим сном.
Утром же следующего дня, когда gnadige Frau, успевшая еще в Ревеле отучить мужа от чаю и приучить пить кофе, принесла к нему в спальню кофейник, чашку и баранки, он пригласил ее сесть на обычное место около стола и с некоторою торжественностью объявил:
– Я написал нашему высокопочтенному Егору Егорычу Марфину письмецо!
– О чем? – спросила gnadige Frau кратко, но довольно благосклонно.
– Слушай! – ответил ей доктор и начал читать самое письмо:
«Солнце мое, свет очей моих, Егор Егорыч! Вы первый и больше всех учили меня покорности провидению, и я тщился быть таким; но призываю бога во свидетели: чаша терпения моего переполнилась. Что я наг и бос, – я никогда не роптал на то, как не роптала и моя gnadige Frau: людям, которым лишь нужно пропитать себя и прикрыть свое тело, немного надо. Но есть, великий учитель мой, вещи не по силам нашей душе и нашему самоуважению. Помня, что мы образ бога на земле, – жить посреди повального взяточничества, которое совершается непотаенно и перед трупом убитого, и перед одром умирающего, и голодающего в больнице, и перед живым телом бедного рекрута – непереносимо. Предчувствую, что Вы, по Вашей высокой мудрости, подумаете, что с грехопадением человека везде тако; и где же ты, куда спасешься?.. Знаю, великий учитель, что везде; но только не близ Вас, не в Вашем Вифлееме, не в Вашей больнице, в которую я просил бы Вас взять меня в качестве доктора. Насколько я врач искусный, не мое дело судить; но скажу, не смиренствуя лукаво, что я врач милосердный и болеющий о своих больных; а любовь и боленье о ближнем, Вы сами неоднократно преподавали, подсказывают многое человеку. Не дальше как сегодня я был свидетель… Но нет, язык мой немеет передавать Вам и возмущать Вашу чистую душу рассказами о непотребствах людей. Вы мне и без этого поверите и, как милостивый самарянин, поспешите перевязать мои служебные раны и доставить мне блаженство лично узреть Вас и жить около Вас.
Глубоко преданный вам Lupus».[30]
Gnadige Frau выслушала все письмо с полнейшим вниманием, и ясно было, что ее в нем нечто смущало.
– По-моему, – начала она своим суховатым голосом, – твоя просьба может стеснить Егора Егорыча.
– Каким образом? – произнес с удивлением Сверстов, которому и в голову не приходила подобная мысль.
– Таким образом, что Егор Егорыч должен будет назначить тебе жалованье, а это увеличит расходы его на больницу, которая и без того ему дорого стоит!
Замечание жены на мгновение смутило доктора, но потом лицо его снова просияло.
– А зачем мне жалованье? – возразил он. – Пусть Егор Егорыч даст нам только комнатку, – а у него их сорок в деревенском доме, – и тот обедец, которым он дворню свою кормит, и кормит, я знаю, отлично!
– Но как же нам быть совсем без копейки денег своих? Что ты за глупости говоришь? – произнесла уж с неудовольствием gnadige Frau.
– Деньги я заработаю на практике, которая, вероятно, будет у меня там! – фантазировал доктор.
Gnadige Frau сомнительно покачала головой: она очень хорошо знала, что если бы Сверстов и нашел там практику, так и то, любя больше лечить или бедных, или в дружественных ему домах, немного бы приобрел; но, с другой стороны, для нее было несомненно, что Егор Егорыч согласится взять в больничные врачи ее мужа не иначе, как с жалованьем, а потому gnadige Frau, деликатная и честная до щепетильности, сочла для себя нравственным долгом посоветовать Сверстову прибавить в письме своем, что буде Егор Егорыч хоть сколько-нибудь найдет неудобным учреждать должность врача при своей больнице, то, бога ради, и не делал бы того.
– Это вот хорошо, отлично!.. Умница ты у меня!.. – воскликнул Сверстов и, в постскриптуме написав слово в слово, что ему приказывала жена, спросил ее:
– В таком виде, значит, отправлять письмо можно?
– Можно, – разрешила ему gnadige Frau.
В благодарность за такое позволение Сверстов поцеловал жену. Она, в свою очередь, тоже довольно нежно чмокнула его.
Из всей этой сцены читатель, конечно, убедился, что между обоими супругами существовали полное согласив и любовь, но я должен сказать еще несколько слов и об их прошедшем, которое было не без поэзии. Сверстов, начиная с самой первой школьной скамьи, – бедный русак, по натуре своей совершенно непрактический, но бойкий на слова, очень способный к ученью, – по выходе из медицинской академии, как один из лучших казеннокоштных студентов, был назначен флотским врачом в Ревель, куда приехав, нанял себе маленькую комнату со столом у моложавой вдовы-пасторши Эмилии Клейнберг и предпочел эту квартиру другим с лукавою целью усовершенствоваться при разговорах с хозяйкою в немецком языке, в котором он был отчасти слаб. Об этом намерении он сказал с первых же слов молодой хозяйке, которая ничего не возразила на его желания, а, напротив, изъявила полную готовность. Ученье началось быстро и успешно; сначала наставница и ученик говорили по-немецки, разумеется, об обыденных предметах, а потом разговор их стал переходить и на нравственные, сердечные вопросы. Все это разрешилось тем, что Сверстов и пасторша воспылали друг к другу пламенною страстью, которую они не замедлили скрепить брачными узами. Тут молодой врач с искренним удовольствием увидал, что его жена не только gnadige Frau, но и многосведущая масонка, благодаря покойному пастору, бывшему сильным деятелем ложи строгого наблюдения, который старался передать молодой жене главные догмы масонства и вместе с тем познакомил ее с разными немецкими и русскими масонами. Достаточно было двух-трех задушевных бесед между супругами, чтобы Сверстов, слышавший еще прежде таинственные рассказы о масонстве и всегда его представлявший себе чем-то вроде высоконравственным, потребовал от жены сделать его масоном. Gnadige Frau было отрадно и очень легко, по ее связям, исполнить это. Сверстов оказался рьяным ищущим, так что весьма скоро его приняли учеником в одну из московских масонских лож, где потом возвели в степень товарища, а наконец и мастера. За это же время, приезжая раза два в год в нежно-любимую им Москву для присутствования в собраниях своей ложи, он познакомился с Егором Егорычем Марфиным, который сразу стал ему близким другом и наставником. Между тем для масонства наступала крутая пора, и Сверстов вдруг, по распоряжению высшего начальства, переведен был на службу из многолюдного и цивилизованного Ревеля совсем на восток России, в маленький, полудикий уездный городишко, в видах аки бы наказания за строптивый и непокорный характер перед старшими. Gnadige Frau, не желая еще более расстраивать мужа, и без того рвавшего на себе волосы от учиненной с ним несправедливости, делала вид, что такая перемена для нее ничего не значит, хотя в душе она глубоко страдала. Как бы то ни было, оба супруга покорились своей участи и переехали в свою ссылку, в которой прожили теперь около десяти уже лет, находя себе единственное развлечение в чтении и толковании библии, а также и внимательном изучении французской книги Сен-Мартена[31]: «Des erreurs et de la verite»[32]. Но всему же, наконец, бывает предел на свете: Сверстову, более чем когда-либо рассорившемуся на последнем следствии с исправником и становым, точно свыше ниспосланная, пришла в голову мысль написать своему другу Марфину письмо с просьбой спасти его от казенной службы, что он, как мы видели, и исполнил, и пока его послание довольно медленно проходило тысячеверстное пространство, Егор Егорыч, пожалуй, еще более страдал, чем ученик его. Главною причиною его мучений, конечно, было то, что он на свой запрос Людмиле получил от адмиральши ответ почти через неделю. Старуха нетвердым и неразборчивым почерком писала ему:
«Cher ami!
Je vous prie de venir chez moi a sept heures; je me sens si malheureuse, que je ne puis rien vous dire de plus. Je vous attends donc.
Votre devouee».[33]
Марфин понял, в чем состояло несчастие адмиральши, будучи убежден, что она собственно желала выдать Людмилу за него, но та, вероятно, не согласилась на этот брак. Как ни тяжело было для Егора Егорыча такое предположение, но, помня слова свои из письма к Людмиле, что отказ ее он примет как спасительный для него урок, он не позволил себе волноваться и кипятиться, а, тихо и молча дождавшись назначенного ему часа, поехал к Рыжовым. В хаотическом доме Егор Егорыч застал полнейшую тишину, и, встреченный оборванным лакеем, он, по указанию того, прошел к Юлии Матвеевне в холодную и слабо освещенную двумя сальными свечами гостиную. Постукивая своими небольшими каблучками и стараясь по-прежнему сохранить присутствие духа, Егор Егорыч раскланялся с адмиральшей, которая сидела на среднем диване и, при появлении гостя, поспешила понюхать из держимой ею в руках стклянки с одеколоном.
Разговор начался между ними не скоро. Марфин, поместившийся невдалеке от хозяйки, держал голову потупленною вниз, а адмиральша робко взглядывала на него, как будто бы она что-то такое очень дурное совершила и намерена еще совершить против Егора Егорыча. Пересилив себя, впрочем, адмиральша заговорила первая, запинаясь несколько на словах:
– Я вам не писала долго… потому это… что ничего и не знала… Людмила такая… сделалась последнее время… нелюдимка и странная!
И при этом она, по своему обыкновению, развела с удивлением руками.
Марфин молчал и не поднимал головы.
– Но сегодня, – продолжала адмиральша, – Людмила мне сказала, что получила от вас… в письме… предложение на брак, но что пока… она… не может принять его.
Адмиральша тут солгала: Людмила прямо ей сказала, что она никогда не согласится на брак с Марфиным, точно так же, как и ни с кем другим.
Марфин продолжал упорно молчать.
– Но вы поймите, какой это удар для меня!.. Я только об этом и мечтала! – объяснила далее адмиральша, и слезы текли уже по ее щекам.
– Успокойтесь, успокойтесь! – забормотал, наконец, Марфин, хоть и сам тоже заметно неспокойный. – Мы с вами, может быть, виноватее других!.. Старость неспособна понимать молодость.
– Ах, конечно, конечно!.. – воскликнула обрадованным голосом адмиральша, видевшая, что ее дорогой друг не очень на нее рассердился.
– Мы с вами виноваты, а не Людмила, – повторил Марфин и, встав, мотнул в знак прощания головой адмиральше.
Она была до крайности поражена такой поспешностью ее друга, но останавливать его не посмела, и Егор Егорыч, проворно уйдя от нее и порывисто накинув себе на плечи свою медвежью шубу, уехал прямо домой и снова заперся почти на замок от всех. Напрасно к нему приезжали сенатор, губернатор, губернский предводитель, написавший сверх того Егору Егорычу письмо, спрашивая, что такое с ним, – на все это Антип Ильич, по приказанию барина, кротко отвечал, что господин его болен, не может никого принимать и ни с кем письменно сноситься; но когда пришло к Егору Егорычу письмо от Сверстова, он как бы ожил и велел себе подать обед, питаясь до этого одним только чаем с просфорой, которую ему, с вынутием за здравие, каждое утро Антип Ильич приносил от обедни.
Ответ своему другу Егор Егорыч написал в тот же день, и он был следующего содержания:
«Сердечно-любимый брат!
Вы не ошиблись, что я поспешу к Вам на помощь и приму Вас к себе с распростертыми объятиями, о чем мне, сознаюсь теперь с великим стыдом, приходило неоднократно на мысль; но недостаточно еще, видно, воспитанное во мне соболезнование о ближнем, тем паче о таком ближнем, как Вы, рассеивало мое духовное представление о Вашем житье-бытье и не делало удара на мою волю нашим братским молотком. Дивлюсь тому и укоряю себя еще более, что я самолично, хотя и не служу, но зрю всюду вокруг себя и ведаю Ваши служебные раны. Мой дом, место доктора при больнице, с полным содержанием от меня Вам и Вашей супруге, с платою Вам тысячи рублей жалованья в год с того момента, как я сел за сие письмо, готовы к Вашим услугам, и ежели Вы называете меня Вашим солнцем, так и я Вас именую взаимно тем же оживляющим светилом, на подвиге которого будет стоять, при личном моем свидании с Вами, осветить и умиротворить мою бедствующую и грешную душу. Я завтра же уезжаю в Кузьмищево.
Firma rupes»
Как сказал Егор Егорыч в своем письме, так и сделал, и на другой день действительно ускакал в свое Кузьмищево.
VIII
На масленице губернское общество было взволновано известием о новом официальном бале, который намерен был дать сенатор обществу за оказанное ему гостеприимство. Дамы, разумеется, прежде всего обеспокоились о нарядах своих, ради которых, не без мелодраматических сцен, конечно, принялись опустошать карманы своих супругов или родителей, а мужчины больше толковали о том, кто был именно приглашен сенатором и кто нет, и по точному счету оказалось, что приглашенные были по преимуществу лица, не враждовавшие против губернатора, а враги его, напротив, почти все были не позваны. Губернский предводитель, впрочем, был одним из первых, получивших приглашение. Съезд назначен был к девяти часам. Раньше других на бал приехал губернатор и не с семейством своим, а с племянницей – m-me Клавской, разодетой, по тогдашнему времени, шикознейшим[34] образом. Сенатор встречал гостей своих у входных дверей в танцевальную залу, приветствуя с большим тактом и тонким отличием каждого. Губернатору, например, он изъявил сожаление, что супруга того не приехала, вероятно, по нездоровью. В ответ на это губернатор что-то такое промычал. Перед Клавской граф склонил голову и проговорил:
– Вы сегодня прелестнее, чем когда-либо!
M-me Клавская ответила ему нежной улыбкой и величественно пошла по зале, помахивая опахалом на свою немножко чересчур раскрытую грудь, и для чего она это делала – неизвестно, потому что в зале даже было холодновато. Ченцов появился на бале одновременно с молодыми сенаторскими чиновниками, разодетыми как лондонские денди. Он сам, не менее франтовато одетый и более всех молодцеватый и видный, был с ними со всеми на «ты», называя их несколько покровительственным тоном «архивными юношами», причем те, будучи чистокровными петербуржцами, спрашивали его:
– А что это за чучелы такие, эти архивные юноши?
– А такие же, как и вы, ухаживатели за разными скучающими Татьянами!.. – не полез в карман за словом Ченцов.
– Здравствуйте, лев наш! – вздумал было слегка подтрунить над ним сенатор, до которого уж доходили слухи, что Ченцов черт знает что такое рассказывает про него и про m-me Клавскую.
– У вас дамой-хозяйкой будет Лукерья Семеновна (имя Клавской)? – спросил ему в ответ Ченцов, будто бы бывший ужасно этим беспокоим.
– Она, – ответил сенатор и, обратив все свое внимание на вошедшего с дочерью губернского предводителя, рассыпался перед ним в любезностях, на которые Крапчик отвечал довольно сухо; мало того: он, взяв с несколько армейскою грубостью графа под руку, отвел его в сторону и проговорил:
– Я, ваше сиятельство, получил сегодня поутру от вас бумагу с жалобой на меня раскольника Ермолаева.
– Да, да! – подтвердил, смеясь, сенатор.
– Что же это, вопросные пункты, что ли, для меня? – продолжал явно озлобленным тоном Крапчик.
– О нет, mon cher!.. Comment vous pouvez croire cela!..[35] – воскликнул сенатор, вовсе не подозревая, что Крапчик ни одного звука не понимал по-французски.
Звездкин, стоявший невдалеке от сенатора, поспешил подойти к нему и вмешался в разговор.
– Графу нужно знать ваше мнение по поводу этого прошения, – сказал он.
– Но в прошении упомянуто этим – извините вы меня – мерзавцем хлыстом и об архиерее здешнем!.. И у того, может быть, вы будете спрашивать мнения? – проговорил не без насмешки Крапчик и вместе с тем кидая сердитые взгляды на правителя дел.
– И преосвященного спросим, – отвечал тот совершенно спокойно и с явным сознанием своего достоинства.
Сенатору наскучило слушать их служебные препирания, и он с ласковой улыбкой стал оглядывать прочее общество.
Катрин между тем, заметив Ченцова, поспешно и с радостным лицом устремилась к нему.
– Вы, надеюсь, танцуете со мной? – сказала она.
– Танцую!.. – произнес протяжно и как бы нехотя Ченцов.
В числе вновь прибывавших гостей приехала, наконец, и адмиральша с своими красоточками. О, сколько беспокойств и хлопот причинил старушке этот вывоз дочерей: свежего, нового бального туалета у барышень не было, да и денег, чтобы сделать его, не обреталось; но привезти на такой блестящий бал, каковой предстоял у сенатора, молодых девушек в тех же платьях, в которых они являлись на нескольких балах, было бы решительно невозможно, и бедная Юлия Матвеевна, совсем почти в истерике, объездила всех местных модисток, умоляя их сшить дочерям ее наряды в долг; при этом сопровождала ее одна лишь Сусанна, и не ради туалета для себя, а ради того, чтобы Юлия Матвеевна как-нибудь не умерла дорогой.
Первую кадриль сенатор лично своей особой танцевал с m-me Клавской. Катрин, рассчитывавшая на Ченцова, попыталась повторить ему:
– Я с вами танцую!
– Вторую кадриль, – ответил он ей небрежно.
Оказалось, что первую кадриль Ченцов танцевал с Людмилой, которая была на себя непохожа: она похудела, подурнела, имела какой-то странный цвет лица.
– Вы больны? – спросил ее Ченцов с заметным беспокойством.
– Ужасно больна! – сказала Людмила. – Я не знаю, что такое со мною: у меня головокружение… я ничего есть не могу…
Ченцов закусил себе губы и, отвернувшись от Людмилы, начал смотреть на Катрин, которая, видимо, уничтоженная и опечаленная, танцевала с одним из самых щеголеватых сенаторских чиновников, но говорить с своим кавалером не могла и только отчасти вознаграждена была, танцуя вторую кадриль с Ченцовым, с которым она тоже мало говорила, но зато крепко пожимала ему руку, чувствуя при этом, что он хоть продолжал кусать себе усы, но отвечал ей тоже пожатием.
Рыжовы, так как Людмиле сделалось очень уж нехорошо, оставались недолго на балу, а вместе с ними исчез и Ченцов. Что касается до губернского предводителя, то он, сохраняя мрачный вид, пробыл до конца бала. Катрин, с исчезновением Ченцова, несколько раз подходила к отцу и умоляла его уехать. Крапчик не внимал ей и все некоторым преданным ему лицам что-то такое негромко говорил или почти даже шептал. Преданные лица, в свою очередь, выслушивали его: одни с удивлением, другие с невеселыми лицами, а третьи даже как бы и со страхом.
На другой день Крапчик, как только заблаговестили к вечерне, ехал уже в карете шестериком с форейтором и с саженным почти гайдуком на запятках в загородный Крестовоздвиженский монастырь, где имел свое пребывание местный архиерей Евгений, аки бы слушать ефимоны; но, увидав, что самого архиерея не было в церкви, он, не достояв службы, послал своего гайдука в покой ко владыке спросить у того, может ли он его принять, и получил ответ, что владыко очень рад его видеть. Евгений был архиерей, любимый дворянством и сам очень любивший дворян. Он не прямо из лавры поступил в монашество, но лет десять профессорствовал и, только уж овдовев, постригся, а потому жизнь светскую ведал хорошо; кроме того, по характеру, был человек общительный, умный, довольно свободомыслящий для монаха и при этом еще весьма ученый, особенно по части церковной истории. Наружность владыко имел приятную: полноватый, не совершенно еще седой, с расчесанными бородой и волосами, в шелковой темно-гранатного цвета рясе, с кокетливо-навитыми на руке янтарными четками, с одним лишь докторским крестом на груди, который тогда имели не более как пять – шесть архиереев, он вышел в гостиную навстречу к Крапчику, который был во фраке и звезде, и, склонив несколько голову, подошел к благословению владыки. Тот его правой рукой благословил, а левой пожал ему руку, проговорив с улыбочкой:
– А уж чугунного перстенька больше не носите?
– Давно не ношу! – отвечал Крапчик, заметно сконфуженный этим вопросом.
Евгений движением руки пригласил гостя садиться на кресло, а сам сел на диван. Убранство гостиной владыки, за исключением нескольких уродливо нарисованных масляными красками портретов бывших архиереев в золотых потемневших рамах, все выглядывало весело и чисто. На красного дерева переддиванном столе горели две восковые свечи в серебряных подсвечниках, под которыми были подложены с стеклярусными краями бумажные коврики. На всех трех диванах, стоявших в гостиной, лежали красивые подушки. Все это, вероятно, было вышито чьей-нибудь благочестивой женской рукой.
– Что у вас в мире происходит?.. Трус, плач и смятение?.. – начал владыко не без усмешки.
– Плач и смятение! – отвечал Крапчик.
Владыко позвонил стоявшим на столе колокольчиком. Вошел служка в длиннополом сюртуке. Владыко ничего ему не проговорил, а только указал на гостя. Служка понял этот знак и вынес губернскому предводителю чай, ароматический запах которого распространился по всей комнате. Архиерей славился тем, что у него всегда подавался дорогой и душистый чай, до которого он сам был большой охотник. Крапчик, однако, отказался от чаю, будучи, видимо, чем-то озабочен.
– Я приехал к вашему преосвященству за советом! – сказал он несколько подобострастным тоном.
– Рад служить, насколько имею ума на то!.. – отвечал архиерей.
– Вашему преосвященству, конечно, известно, – продолжал Крапчик, – что последнее время в нашей губернии возникло несколько дел о скопцах.
– К сожалению, да, известно!.. – отвечал Евгений.
– Причиной тому был отчасти и я по тому случаю, что в этом именно уезде, где скопцы начали открываться, есть у меня небольшая усадьба, подаренная мне еще покойным благодетелем, императором Павлом… Не бывая в ней долгое время, я решился, наконец, года три тому назад вместе с дочерью провести там лето; соседние дворяне, разумеется, стали посещать меня и рассказывают мне, что в околотке – то тут, то там – начали появляться скопцы и, между прочим, один небогатый помещик со слезами на глазах объявил, что у него в именьице найдено десять молодых девушек, у которых тут не оказалось ничего – гладко!..