Евгений Фёдоров
Мельчает
Схимник. Фрагмент третий
– Многие скверники любят скверной своей похвалиться, на то налегая, что, дескать, все так живут, да только тайком. А они же не таятся и то себе в заслугу ставят. Только того не желают видеть, что не все люди таковы, как они сами. Пред ними все как есть лгуны, бесчестности своей стыдящиеся и от публики её хоронящие. Потому самих себя честными людьми и разумеют, что от посторонних глаз низости своей не утаивают.
Старик перевёл дух и сомкнул веки. Голос его тяжелел, говорить становилось труднее с каждым днём. Через минуту он приоткрыл глаза, и взгляд его замер на глиняной, наполненной водой из пещерного родника чаше, одиноко возвышавшейся на обтёсанном выворотне, служившем схимнику столом. Ученик отбросил перо и в два прыжка оказался возле него с этой посудиной. Такая чаша была строгим установлением старика самому себе на целый день, и он, скорее, смочил горло, чем отпил, – до заката было ещё далеко. Когда юноша принял чашу из седых рук, схимник продолжил:
– Таковы уж они. Больно их подлому сердцу от человека невинного, потому как в чистом свете его скверна их, как Луна от Солнца, уж шибко ясно подсвечивается. Оттого-то отраднее им всякого ближнего подлецом да лгуном почитать, оттого честных-то людей скверник лютой ненавистью, пуще себя самого ненавидит. От света чёрту больно жалится, потому и худому человеку от добра досаднее, чем от черни собственной.
Сегодня он был слаб и немногословен.
1. Осинники
Мотор загудел, и мои ладони вспотели. Лезвие взлётной полосы резало глаза, лоснясь ярким, но уже остывающим солнцем. Я ощупал пряжку ремня безопасности и вытянул шею в проход салона – бортпроводницы уже покинули его, завершив синхронный перформанс с кислородными масками. Слева, у противоположного иллюминатора, икал зажмурившийся человек. Он весь был пьян, – снизу доверху, – и икота его походила на лай старой, немощной собаки. Я поглядел на него с сочувствием и нежностью, откинулся в кресле и ощутил, как голова наполняется ватой и из неё в сознание просачиваются образы, бессмысленные и цветные.
За три часа до этого Кеша – бывший коллега и нынешний собутыльник – трещал пивными фисташками и авторитетно посвящал меня в статистику авиакатастроф.
– Да не ссы ты, – снисходительно тянул он, – у тебя больше шансов не дойти живым до конца пешеходного перехода вот тут, за углом.
Пятнадцать лет назад Кеша перебрался в Петербург с Камчатки, куда ежегодно наведывался по родственным обязательствам, и к своим сорока налетал в самолётах больше часов, чем я накатал в плацкарте. Как часто бывает, кисельный до никчёмности коллега оказался отличным собутыльником.
Когда в прошлом году он женился во второй раз, частота наших алкогольных рандеву сама собой стала геометрически снижаться, а новая жена немедленно получила прозвище Самка Богомола. Сегодняшний день экспромтом выбивался из прогрессии. Кеша заказывал кружку за кружкой, и сонная официантка с коровьими, заострёнными стрелками глазами всякий раз уточняла, выглядывая из-за единственного крана, какого именно пива.
– Девушка, родненькая, – вне супруги он щебетал и заискивал, – будьте любезны, ещё кружечку.
– Какого?
– А того же, «Василеостровского», – и для чего-то жалобно пристанывал, – холо-о-дненького.
Его нынешняя жена, до удивительности непохожая на предыдущую, в общественных местах блюла трезвость социально активного мужа, и в её отсутствие Кеша напоминал сорвавшегося с поводка спаниеля. «Моя первая жена ушла от меня, потому что я называл её „моя первая жена“», – любил повторять он, когда Самка Богомола отлучалась в уборную, и с сосредоточенной поспешностью лез за пазуху. Вынимал шкалик этанола и торопливо выливал его в початую кружку нефильтрованного, приговаривая: «Природа пустоты-то не терпит». В следующую минуту беспозвоночный Кеша эволюционировал в прямоходящего Иннокентия и по возвращении за стол супруги зло и с фантазией её ненавидел.
Обычно в компании собутыльников эта женщина хищно вырывала из Кешиных рук первую же рюмку, напиваясь с ним вдвоём до обморока через несколько часов, но уже на домашней кухне. Столь циничный оппортунизм взрастил в кармане Иннокентия спасительный шкалик. В результате он пьянел от безалкогольного пива, а жена утверждалась в мысли о слабой печени благоверного.
Я никак не мог запомнить её имя. Кажется, Лера. Или Лара. Или вовсе – Лиза. Мне довольно часто попадаются настолько неинтересные люди, что даже имя их, как ни силься…
– А вообще, старый, я бы тебе настоятельно не советовал лететь, – обрушил Кеша мои попытки не думать о первом в жизни полёте.
Я поднял на него тоскливый, но вопросительный взгляд.
– Пожалеешь, ей-богу, – он убедительно хрустнул фисташкой. – Отмотать назад не выйдет, а разочарование до гроба будет. Тогда меня и вспомнишь.
– Ты-то откуда знаешь, как у меня будет, – отмахнулся я.
Кеша назидательно потряс пальцем.
– Не слушаешь старшего товарища. Да и ладно, хозяин – барин.
Он сочно отхлебнул треть свежепринесённой кружки и задумчиво проводил глазами официантку.
– Неестественная какая-то, – меланхолично проговорил он.
– В каком смысле?
– Настоящая как будто бы, а спереди на голове лицо нарисовано. Жутковато.
«Пьянеет», – решил я.
– Жена-то тебя как отпустила? – я окончательно решил не думать о предстоящих километрах под задом и позлить Иннокентия.
– А-а, к подруге поехала, – не разозлился он. – Там какие-то бабские проблемы. До утра теперь не объявится.
– Да? На неё, домашнюю, вроде не похоже.
– А она с тревожным чемоданчиком уехала.
– С чем?
– Ты не знаешь, что такое женский тревожный чемоданчик?
Я вопросительно промолчал.
– Федя, когда у баб проблемы с мужиками, они друг к другу с чемоданчиками ездят. – Он пальцами закавычил «чемоданчики» и замер на мне глазами, жуя и предвкушая понимающее мычание или что-то вроде того.
– Ну? А внутри… «чемоданчика»? – передразнил я его жест.
Он по-барски махнул рукой и отчеканил:
– Коньяк, шоколадка, копчёная колбаса и презервативы. – И добавил: – Село ты, Кандышев. Негазифицированное.
– Ишь ты! И что, не боишься, что она тебе какую-нибудь заразу принесёт?
– Ты дурак? – воскликнул Кеша. – Во-первых, презервативы – для подруги, а во-вторых, она же их всё-таки взяла!
– Убедительно звучишь. Будто сам этот чемоданчик укладывал.
Я смерил взглядом содержимое наших кружек и решил, что пива с меня достаточно. Мысль моя была перехвачена мгновенно, и Кеша, натужно развернувшись в сторону барной стойки, раболепно проблеял:
– Девушка! Нам бы «Беленькой» на ход ноги! По двести! – и тут же спохватился: – Пятьдесят!
Если верить Кеше, его последнее собеседование на работу проходило в рюмочной. Очевидно, этим объяснялась его проявившаяся не так давно способность мгновенно возникать в рабочее время в любом баре Петербурга. Левое полушарие его отвечало за любовь к пиву, правое – к водке. Свободные от алкоголя зоны занимали женщины.
Как всякий правосторонний гуманитарий, к пиву он питал особые чувства. Во время наших самых первых посиделок он любовно, с чуткой аккуратностью, по стеночке переливал его из бутылки в кружку и нежно тянул: «Вот выпиваешь ты первую кружечку, потом сразу восьмую – и голова светлее, и с девушками общаться проще».
К своим тридцати четырём я выявил не так много жизненных закономерностей, но железно уяснил: пьяницам-интеллектуалам вроде Кеши всегда достаются малопьющие жёны. Или вовсе трезвенницы с неврозами имени бухаря папаши. Видимо, так гармонизируется Вселенная. Как её угораздило промахнуться с этим странным союзом Иннокентия с его новой женой, я не понимал, но держался мнения, что исключение подтверждает правило. В такси по дороге в аэропорт я грел в руке стограммовую стекляшку коньяка и размышлял о том, как бесконечно многолик алкогольный мазохизм.
Переживания по случаю полёта оказались напрасными – ёрш, отполированный коньяком, отключил меня ещё до полного набора высоты. Очутившись в эпицентре землетрясения, я разлепил запесоченные глаза и понял, что источник толчков – долгожданный поцелуй посадочной полосы и колёс шасси. Надо же, подумал я, проспать самый долгожданный и вожделенный поцелуй последних лет.
Человека слева пьяная икота вымотала ещё в Пулково, и теперь он торжественно храпел, возвещая сгущающуюся над Кузбассом ночь.
Пока опорожнялся салон аэробуса, я судорожно рылся в рюкзаке в поисках воды. Сообразив наконец, что бутылка минералки осталась изъятой на пулковском контроле, осунулся и уныло стал считать идущих на выход. Когда взгляду открылась короткая юбка длинной стюардессы, я, почему-то прихрамывая, подошёл к ней и с Кешиной искательностью, вообще-то, не очень мне свойственной, проскулил что-то о стакане воды.
– Конечно, одну секунду, – улыбнулась она, скрылась в хвосте и секунду спустя профигурировала назад с пластиковой бутылкой в руках. Длинные пальцы с улыбчивым френчем протянули воду. «Какое у неё всё длинное, – отметил я, посылая глазам под брендированной шапочкой вялые эротические импульсы, – и улыбчивое».
За бортом начинался вязкий сибирский октябрь. Я вышел из аэровокзала (так он здесь назывался) и подошёл к замызганному по-осеннему такси:
– Привет, шеф! Свободен?
Заскорузлое и ржавое лицо молча кивнуло назад. Я уселся.
– Куда едем? – хрипнул таксист резким, как наждачная бумага, голосом.
– В Осинники.
– Семьст килóметров?! – присвистнув, оживился он и, тут же изобразив на щетине муку, шершаво протянул: – Ну не зна-а-аю.
– Полторы, – сказал я.
Он подумал.
– Давай две?
– За две меня и электричка устроит, – не думая, улыбнулся я.
Битком набитый болью, он горько вздохнул и, крякнув, завёл мотор.
Следующий час плотный сибиряк с шахтёрскими руками пришпоривал полудохлую «Приору» и со свойственной местному населению общительностью игнорировал скупость получаемых ответов, беспрестанно выпытывая, «как там дела в Питере».
Узловатая трасса тянулась жвачкой со вкусом Turbo. Казалось, ещё немного, и мы упрёмся в очередную гору, лысую, октябрьскую и серую, с коричневым отливом, увенчанную, как петушиным гребнем, рядком то ли берёз, то ли осин, но – резкий поворот – и перед глазами вырастают громадины уже других, кедровых предгорий. Поворот за поворотом мы чередуем подъёмы со спусками, мягкими, как запах шишковой смолы. Редкие бурундучьи спины мелькают молниеносными полосками вдоль дороги.
Когда слева потянулась Кóндома, я окончательно протрезвел. Этот приток Томи, с обеих сторон ограждённый пышными вереницами деревьев, в детстве казался океаном.
Таксист не умолкал.
– …Я сам тут родился, на во-о-он том берегу, в Ашмарино…
Я вздрогнул. В десять лет вместо «Ашмарино» мне неизменно слышалось «Кошмарино». Таксист кольнул десятилетия не подававшую признаков жизни нейронную связь. Только сейчас я понял, что заключено для меня в этих усеянных таёжной растительностью горных рельефах, наползающих друг на друга, как огромные разноцветные медвежата. Я понял, что никогда не был здесь осенью.
Детство – самая тяжёлая пора. С расстояния лет кажется, что это счастливейшее в жизни время. Но многие ли хотели бы вернуться туда, где при абсолютной свободе духа ограничено каждое движение тела и нет места для решений? Я хотел.
Когда я открыл дверь гостиницы в Осинниках, уже стемнело. Через пятнадцать минут, едва разувшись, я упал на кровать и погрузился в крепкий, стыдный сон.
Обычное моё воскресенье – крайне необщительный и малоподвижный день. На сей раз было иначе. Выйдя из сна, я поймал себя на мысли, что лежу в позе, в которой всегда просыпался отец. Однажды после обеда мама вошла в спальню, где застала его именно так – лежащим на спине, со сложенными под головой руками, в задумчивости глядящим на люстру.
– Ко-о-оль, – протянула она вкрадчиво, – а чем ты занят?
– Думаю, – хмуро ответил отец, не отрываясь от потолка.
– А давай я за тебя подумаю, а ты за меня в магазин сходишь?
– У меня очень тяжёлые мысли, Нинуль. Боюсь, ты не выдержишь.
Наверное, сам не планируя того специально, отец учил меня почитанию собственного Дела и служению ему даже в ущерб прочим своим устремлениям. Первый, ещё небольшой, разлад с жизнью настиг меня лет около двенадцати, и причиной ему, как я понял много позже, стало отсутствие этого самого Дела. Я дурел в потугах применить к чему-нибудь килотонны неупорядоченной, бесформенной энергии, но выходил лишь пошлый пубертатный бунт. Осознать эту рьяность как проклятье таланта я тогда не мог, как и уже устоявшуюся к тому возрасту эгоистичную привычку манкировать интересами и желаниями окружающих. Исключение из этой крепкой нормы произошло всего однажды. Да и то весьма условное.
Тем летом, незадолго до моего первого круглого юбилея, дед, к которому я традиционно уезжал в деревню на время каникул, испробовав десятки способов склонить меня к огородной повинности, наконец нашёл решение.
– А ну-к, поди сюда, пиздёныш, – сказал он ласково. – Там, на картошке, живут паразиты, ларацкие жуки.
– Колорадские, – поправил я и тут же ощутил подзатыльник.
– Поучи-ка! – сдвинул дед густые до косматости брови. – Так вот. Каждый такой пиздюк стоит рубль. Понял?
– И где их покупают? – изумился я.
– Я у тебя их покупать буду, дуроёб.
Оценив выгодность предложения, я принялся пристально осматривать каждый куст, аккуратно складывая жуков в банку. Когда кусты закончились, жажда наживы только распалилась, и я продолжил поиски на соседском поле, поминутно вскидывая голову и следя, чтобы дед не разоблачил мистификации. Мой трюк был наказан в тот момент, когда, подойдя за платой, я услышал:
– Чужого мне не надо. Иди, сортируй.
Впрочем, оценив изобретательность, хоть и определив её как хитрожопость, дед меня простил. Мы сошлись на половине цены.
Моего деда Ивана, трёхаршинного могучего виллана с военным прошлым, в деревне уважали и боялись даже самые придурковатые псы. Я не осознавал крупности его размеров – все взрослые были одинаково большими. В деревне его называли Полтора-Ивана. Он мог за сорок минут в одиночку переметать стог сена размером с небольшой дом, и у деревенского жителя это вызывало восторг больший, чем у городского – хрустящая скорлупа ореха, зажатого меж ягодиц стриптизёрши.
Человеком Полтора-Ивана был творческим. Он часто сам придумывал имена для вещей и затем простодушно недоумевал, читая растерянность в глазах собеседника, впервые слышащего «рывло» вместо гвоздодёра или «гардеман» вместо самогона. Хотя, по совести говоря, во втором случае, скорее, откликалось брянское происхождение деда, вероятно, и наградившее его смердящий первач столь звучной колоритностью.
Брянский язык вообще, как и прочие диалекты, иногда попадает в цель точнее общерусского. Чего стоит хотя бы «гайно» вместо беспорядка, не говоря уже о «вислике» – обычном висячем замке. Впрочем, для меня, уральского ребёнка, весь учебный год жившего в окружении удмуртов и татар и каждое лето проводящего в сибирской деревне, границы диалектов стёрлись, даже не успев очертиться. Новые рабочие рукавицы, в которых пахала на заводах и огородах вся страна, я мог назвать «баскими верхонками», оставшись понятым как удмуртами, так и сибиряками лишь наполовину. Хотя много лет спустя, варясь в сборной солянке студенческого общежития в Петербурге, я на раз мог отличить сибиряка от уральца, а южанина от сахалинца – благодаря сложному сплетению проглатываемых или, напротив, тянущихся гласных, часто говорящему самому за себя темпераменту и узкогеографическим словечкам. К примеру, «мультифора» присутствует только в сибирском лексиконе, тогда как все остальные называют этот кусок полиэтилена формата А4 не иначе как «файлом» или «файликом».
Но всё это было потом. В детстве же дедовское «Федька, итить твою мать, ты чего там вошкаешься за стайкой!» звучало роднее и понятнее, чем «мороз и солнце».
Громадный мир, который вмещало в себя десятилетнее сердце, переливался необъятными радугами, громыхал жизнью, в секунду замыкался на Мартике, в полдень покинувшем стадо, чтобы прийти домой и, причмокивая от наслаждения, умять за пять минут целое ведро приготовленного бабушкой обеда. Наевшись и помахивая маленьким хвостом, он снова отправлялся к клеверным полям, а цветастый мир распахивался ещё шире – мир надрывающих голос петухов, галдящих гусей и медлительных коров, из которых легко углядеть свою, вон ту, рыжую, с чёрным пятном на лбу. Мы с дедом встречаем её, когда вечером пастух гонит стадо по домам. Дед вынимает из кармана краюшку серого хлеба: «Ну, привет, дорогая, вот, полакомись», – и она, царственно жуя, бредёт за нами, а я поминутно оборачиваюсь – не отстала ли, не потерялась ли среди других – белых, чёрных, пятнистых?..
Итак, в это воскресенье я проснулся в Осинниках, в двадцати минутах от детства. Обратный рейс вылетал к невским берегам поздно ночью, и я, без спешки приняв душ, выписался из гостиницы, добыв на прощание у девушки на ресепшен телефон такси и адрес заведения, где можно позавтракать без риска несварения. Из произнесённого мной юная барышня расслышала только «позавтракать без риска» – кафе оказалось ближе к отделению полиции, чем к представлениям о вкусной еде.
Ограничившись омлетом и оставив на столе вегетарианский борщ и гудроновую отбивную, я захватил кофе, оказавшийся кипятком с запахом растворимых гранул, и загрузился в такси.
На въезде в деревню внутри моих глаз кто-то проявил потерянную плёнку: я узнал гору, на вершине которой располагалось сельское кладбище. У подножия её моё детство тонуло в озере размером с Лох-Несс. На самом деле это был небольшой отстойник у очистных сооружений, из которого я выуживал обед для бабушкиной безымянной кошки, по-собачьи преданной и умной. Чтобы попасть к воде, нужно было подняться на пятнадцатиметровое возвышение между деревней и горой. Двадцать лет назад там водились выдры. День, в который удавалось их заприметить, считался удачным.
Мы остановились на самом краю деревни, у согбенной постройки с заколоченными окнами, и я всучил таксисту несколько сотен со словами:
– Покуришь полчасика?
Он кивнул и утрамбовал комок купюр в карман замазученной куртки.
Вот дом. Мой дом. Строго говоря, назвать его своим я не мог, но чувство дома не признавало смысловых доводов. В конце концов, на то оно и чувство.
Облупившаяся краска наличников, щербатых, как Сталин, придавила дыхание детства. В глазах тоскливо зарябило. Нет, это не мой дом. Это его труп. На месте двуствольной берёзы, посаженной двенадцатилетним отцом, к которой дед каждую весну привязывал банки для сбора сока, выглядывал из-под мёртвой почвы плоский, стёртый пень. Сгнивший забор клонился к земле.
Я осмотрелся вокруг и только в эту секунду понял, что стою на замершей земляной улочке, той самой, что была шире и шумнее Невского проспекта. Её высушили, как изюм. Мятный аромат свежести сменился душной, прелой вонью. Покрытые чёрной пылью редкие углярки бессильно нависали над землёй, едва удерживаясь от падения в тщетных поисках опоры.
Всмотрелся в сторону ручья, в котором полоскала бельё бабушка. Двадцать лет назад там, в поле, жизни было больше, чем в бане, разрываемой распаренными взвизгами на все лады каждый вечер после покоса. Ни коров, ни даже куриц не было видно.
Вспомнилось, как, истошно вопя, я едва уносил шестилетние ноги от нашего петуха, вселявшего в крохотное сердце дикий сковывающий ужас. Пробегая мимо дома, я краем глаза увидел на крыльце выскочившую на мой рёв бабушку. Её лицо было настолько искажено яростью, что этот кадр стёр из детской памяти следующие несколько минут. Но до сих пор помню: тем вечером на ужин была курятина.
Теперь здесь не было ни агрессивных петухов, ни пассивно-агрессивных собак за заборами, ни болтливых и гоповатых гусей – тишина и кладбище домов. Небо почернело, будто заволочённое угольной пылью, а говорливый, бурлящий жизнью ручей высох, превратившись в канаву, набитую грязью. Глубина там, где ребёнком я боялся утонуть, оказалась не больше метра.
Я поднялся к отстойнику. Вместо водной глади, отражающей всецелость детства, у подножия омертвевшей горы ширилось поле цвета компоста, с редкой растительностью, точь-в-точь как на моём подбородке в тот день, когда я был здесь последний раз с зажатой в руке осиновой удочкой. Озеро давно высушили и засыпали.
В сотне метров от меня стреноженный конь сиротливо выискивал съедобные пучки. Я, отчего-то сомневаясь, осторожно ступил туда, где раньше была прозрачность и завораживающая глубина. Закрыв глаза, я медленно двинулся в сторону коня. С осеннего неба заморосили мелкие освежающие капли. Идя по воде, я услышал, как на горе загрохотали по серпантину тракторы, рывками тягающие прицепы, набитые свежим сеном. Сквозь веки просачивались слепящие лучи, падающие на серые копны, отчего те отливали золотом. Птичья трель и мычание коров, возвещающее возвращение с пастбища, окутали слух, в нос ударила свежесть скошенной травы. В холодильнике меня ждало вкуснейшее жирное молоко из утреннего надоя, как я всегда любил – уже не парное, но ещё свежее. Предгрозовым кличем прокричал петух, я раскрыл глаза… И детство окончательно рухнуло. И в центре этой бездны смотрела на меня, словно прощаясь, умирающая красота двух глаз, умных и безнадёжно осмысленных. Я протянул руку и потрепал коня по уху. Он фыркнул и склонил голову, подставляя её под ладонь.
– Прощай, дружище, – шепнул я, – мы потеряли это вместе. Я на всю жизнь запомню тебя.
Обняв его длинную, тощую шею, я заплакал.
Такой необъятный, мой сказочный мир пережевали, обескровив, и выплюнули наземь сморщенный, увядший сгусток безликой невыразительности и тусклого праха.
2. Барный день
Семнадцать лет назад одна девушка познакомилась с одним мной. Её звали Настей, и уже в момент нашей первой встречи она стала для меня самым тёплым воспоминанием.
Она стояла у дверей деканата и всматривалась в расписание первого в её, как и моей, жизни семестра. Я спросил, как её зовут. Она взглянула на меня робко и отрешённо, и в этот момент я погиб. Девушка с длинными ногами и красивым смехом, она навсегда отняла у меня способность влюбиться на несколько часов в какую-нибудь пустышку. Так пошатнулся мой разум. На следующее утро я проснулся больным и влюблённым.
Она говорила, что между нами расстояние в целый мир, и утешала, что это не самое страшное: «Ведь с кем-то – и пять, и десять миров». Когда на простыне темнели кровавые слёзы убитой невинности, я не сводил с Насти глаз, рождаясь и умирая каждую секунду.
Через шесть месяцев на мой вопрос она ответила: «Мне с тобой пусто». К любви добавилась горечь перезаваренного кофе, которую позже догнала зудящая жажда счастья.
Ненавижу так умирать.
Ещё десять лет Настя жила в моём сознании сгустком тепла, растворяющимся в отмирающей глубине. Глубина эта долгие годы ещё выворачивалась наизнанку и обращалась пустотой, которую ничем нельзя было наполнить. «Найдётся ли теперь тот, кто вдохнёт жизнь в мёртвое сердце», – думал я.
С тех пор прошло бессмысленное и долгое время. Шрамы больше не чесались. От Насти в памяти осталось лишённое контуров, растворяющееся в отбеливателе событий, замыливающееся, но не теряющее тёплого свечения пятно. Осознав, что жить дальше всё-таки придётся, я всецело отдался музыке.
Один мой приятель студенческой поры говорил, что цель его жизни – написать гениальный роман, перевести его на мёртвый язык и сжечь единственный экземпляр. В точности с таким же пониманием себя я жил до тридцати лет. Люди появлялись, предавали, были предаваемы, сходя затем с моей орбиты и обращаясь в пыль сатурновых колец – рядом, но не в обнимку. Мне не было жаль. Пусто – было. Но не жаль.
Настя была глубоким человеком – настолько, насколько может быть глубок студент первого курса. Быть может, с расстояния лет я слепо пестую в себе это убеждение, но стихи она – писала, книги – читала и меня – любила. Недолго и не по-настоящему, но тем не менее.
Однажды, когда после прогулки по остывающему, как сейчас, Петербургу, мы в кафе на Фонтанке согревались чаем с мятой – единственным, на что у меня хватало денег, – она приоткрыла для меня свою природу. В тот день, как выяснилось через полгода, для меня запустился обратный отсчёт.
– Любовь разрушает человека, – Настя обняла рукавами крупной вязки толстые стенки дымящейся чашки и задумчиво посмотрела сквозь меня.
– Ты хотела сказать, это человек разрушает любовь? – вопросительно поправил я.
Она кончиками губ отхлебнула дымящейся жидкости.
– Нет, Феденька, любовь убивает.
– Смотря что понимать под любовью, – сам не понял, согласился ли с ней я.