«А вдруг они молчат потому, что плохо обо мне думают?» называется социофобией.
«А вдруг я сейчас умру?» называется панической атакой.
Диагнозы со временем множатся, предъявляя нам разные вариации одной и той же темы. Если собрать воедино все так называемые тревожные расстройства, где а вдруг формирует когнитивный стержень, то предположительно около трети европейцев страдали от них хотя бы раз в жизни, а в мировом масштабе тревожные расстройства являются наиболее распространенной формой психических заболеваний[14].
Если мы называем тревожность подобного рода «расстройствами», то это понятие заслуживает уточнения. «Расстройство» прежде всего означает, что человеку от этих а вдруг плохо. Человеку, который с мыслью «а вдруг грядет зомби-апокалипсис» принимается рыть у себя в саду бункер, нельзя диагностировать расстройство, пока его поведение не начнет вредить ему самому. Напротив, он может снискать общественное признание и благодаря своим попыткам предотвратить опасность самоопределиться как личность.
Точно так же какой-нибудь программист, создающий системы видеонаблюдения для контроля за рабочими показателями, клиентским сервисом и продажами, просто выполняет свою работу. Когда дело касается определения эксплуатационных качеств и максимизации прибыли, нельзя пренебрегать никаким риском. Политик может набрать голоса, если он или она пообещает разобраться с преступностью, независимо от того, возрос уровень преступности в обществе или нет. Политик в этом смысле выполняет функцию защитника. Его или ее цель – справиться с рисками: экономического кризиса, возросшей безработицы, утраченной конкурентоспособности, снижения уровня экономического роста, ухудшения здоровья. Даже более радикальные политики в наши дни полностью сосредоточены на рисках. Политика, нацеленная на то, чтобы справиться с глобальным потеплением, тоже основана на необходимости учитывать риски. Политика, может быть, и разумная, но базовый принцип у нее тот же. Так было не всегда.
Тревожность может быть вполне обоснованной. Риски, которые мы осознаем, не иллюзорны; способность осознавать опасность вполне можно назвать пониманием реальности. Тревожность, какая бы она ни была, всегда включает в себя представление о неопределенности. Так же, как существует риск того, что утром не взойдет солнце, существовал и риск того, что камни, брошенные Даниэлем в реку, благодаря какому-нибудь злосчастному эффекту бабочки отравили как минимум одну рыбу. В любую секунду на нас может обрушиться катастрофа. Тот факт, что ипохондрик семьдесят пять раз наведается в клинику с тем, что кажется ему симптомом рака, не означает, что на семьдесят шестой раз диагноз «рак» не будет поставлен. Если рассматривать более реалистичные риски смерти, болезни или несчастного случая, то можно уверенно сказать, что хотя бы раз в жизни с нами произойдет что-нибудь ужасное. Считать наш мир безопасным местом – вот настоящая иллюзия.
Но тревожность означает не только понимание того, что нас окружают тысячи факторов риска. Она имеет прямое отношение к тем мерам, которые мы принимаем, чтобы снизить риск. Именно этим тревожность отличается от страха.
Датский философ Сёрен Кьеркегор определял страх как чувство, возникающее у человека, который стоит на краю скалы. Риск тут простой: а вдруг я упаду? Тревожность же, напротив, возникает при мысли: это я стою и смотрю вниз, это я виден как на ладони, и от меня зависит, продолжу ли я смотреть вниз – или сделаю шаг вперед и спрыгну со скалы?
Тревожность включает в себя не только риск, что что-то может случиться, но и саморефлексию: что мне делать? Почему я об этом думаю? Я схожу с ума? Подобный самоанализ пробуждает, по Кьеркегору, «головокружение свободы»[15].
Такой же ход мысли просматривается в буддистском учении о нашем бессилии перед анитьей – простым фактом, что все в этом мире непостоянно и изменчиво и что все закончится катастрофой в виде нашей собственной смерти. В тревожности принятие бренности всего земного отсутствует. Мы видим опасность, начинаем все сильнее и сильнее волноваться, заряжаясь от собственного волнения, и одновременно пытаемся найти способ нейтрализовать опасность. Таким образом, наши навязчивые мысли колеблются между obsession (фиксацией на неприятном) и compulsion (попыткой нейтрализовать это неприятное).
Находящиеся под влиянием буддизма ученые уже давно указали на то, что этот маятник тревожности не есть патология в смысле «нечто ненормальное». Мы, даже формально «здоровые» люди, более чем часто думаем то о будущей проблеме, то о попытках эту проблему нейтрализовать. От этих колебаний у нас в голове словно стоит непрерывный шум. Шум этот столь силен, что сводит на нет все внешние факторы. Не имеет значения, лежим ли мы в мягкой постели, прислушиваясь к собственному дыханию, или общаемся с друзьями в каком-нибудь шумном месте, или смотрим, как на небе играет северное сияние. Шум в голове может превратить в кошмар все что угодно.
И все же он не смолкает. Тот факт, что мы бесконечно ходим по кругу, никак не мешает нам в очередной раз пережевывать какую-нибудь мучительную мысль, словно думать о плохом не так безответственно, как пустить все на самотек. Эта мысленная жвачка сливается с тем, что мы считаем нашим «я». Поток мыслей, поток, который с трудом поддается управлению и который изменяется, отталкиваясь от неконтролируемых впечатлений в настоящем и прошлом, становится нашим внутренним центром. Мы отождествляем себя с голосом в голове, который будто звучит из аппаратной в мозгу, и с его помощью создаем нарратив о самом себе.
Эта головная боль преследовала нас – буддистов, философов-стоиков, философов-экзистенциалистов, психоаналитиков, бихевиористов – так долго, что мы начали рассматривать ее как экзистенциальную.
В своей книге я собираюсь привести аргументы в пользу того, что ничего экзистенциального в этой головной боли нет. Мы далеко не всегда задавались вопросами о том, кто мы такие «на самом деле» и что может ждать нас в будущем. Внутренний критик и наша склонность к внутренним сомнениям являются достаточно новыми феноменами. Так же, как наша озабоченность грядущими катастрофами.
Не будем забывать о том, что на протяжении приблизительно 200 000 лет люди вели кочевой образ жизни, когда пропитание надо было добывать ежедневно. Не занимаясь сельским хозяйством – и не сохраняя урожай – загадывать дальше, чем на пару дней, было не только трудно, но и просто бессмысленно. При слабых социальных связях, частых перегруппировках и нечетко выраженной (а то и вовсе отсутствовавшей) иерархии более или менее развитым конструкциям и представлениям о собственном «я» было не от чего оттолкнуться. Те немногочисленные сообщества, которые и в XX веке сохранили эту форму существования, судя по всему, не нуждались в ритуализованных медитативных практиках или психоделических трансценденциях эго. Они и так жили настоящим[16].
В этой книге пойдет речь о том, как размывается социальный фундамент настоящего. О том, сколь далеко в неизвестность могут растянуться горизонты будущего, если загадывать на сто тысяч лет вперед и печься о радиоактивном заражении или сберегательном счете для еще нерожденных детей. О том, насколько индивид связывает свое «я» и определяет себя в соответствии со своими фамилией, номером паспорта и ИНН, с тем, как его двенадцать лет снабжала ярлыками и сортировала образовательная система, с тысячей потенциальных карьерных путей и тем, как индивид определяет свое место в материальной иерархии с доходами от двадцати до двух миллиардов крон в день. О том, как выбор, воспроизводимый в промышленных масштабах культурой и технологиями, проникает в нашу жизнь, и вот самые обеспеченные из нас оказываются в ситуации выбора между двумя сотнями наименований одних только продуктов питания. О том, что в каждом, даже незначительном, акте выбора, живем ли мы хозяйством на одного, в паре, в полиаморных отношениях, в традиционной нуклеарной или в многодетной однополой семье, заложено ожидание рациональных решений. И о том, как любой выбор содержит в себе риск выбрать неправильно, промахнуться и соскользнуть в пропасть все более резкого разделения между победителями и проигравшими[17].
Некоторые линии этого наброска прочерчены несколько вольно, но в общем проблем, затронутых в нашем исследовании, достаточно, чтобы обозначить контуры социологии тревожности. Раскрасить рисунок нам помогут многочисленные участники опросов, которые расскажут обо всем: от повседневных треволнений до самых постыдных навязчивых мыслей. И если этой книге удалось сдержать главное обещание литературы – послужить окном Мома в мысли, которые есть у всех нас, но рассказывать о которых решаются лишь самые отважные, – то это их заслуга.
Часть первая
Тревоги нашего времени
Как самочувствие?
Я просил: пошли мне знак, и я не стану этого делать. Знака не было.
Неизвестный[18]Самоубийство было одной из тем первых социологических исследований, проведенных в истории человечества. Самоубийство также стало темой, которая заставила меня заново открыть ту самую социологию, по которой я когда-то получил докторскую степень. Это произошло, когда я наткнулся на зубодробительно академическую работу, какие обычно читает лишь горстка ученых. В книге приводились сотни предсмертных записок самоубийц. Я читал их, и передо мной, как перед зрителем, словно приоткрывалось то самое окно в человеческой груди.
Было бы логично, если бы современные СМИ уделяли суицидологии (науке о самоубийстве) не меньше времени, чем национальной экономике. Эти две дисциплины схожи друг с другом своими графиками и макротеориями. Схожи они, к сожалению, еще и склонностью трактовать вопросы на абстрактном уровне, где статистические показатели и корреляционный анализ делают понимание процессов затруднительным для широкой аудитории.
Французский социолог Эмиль Дюркгейм, чуть больше века назад подготовивший путь науке суицидологии, утверждал, что личные мотивы, толкающие индивида на самоубийство, не играют особой роли: наука лучше самих индивидов понимает, что с ними происходит. Эта идея, свойственная представлениям XIX века, оказалась очень живучей. Понемногу она облачилась в медицинские одежды: люди, которые кончают с собой, психически нездоровы, и потому сами не осознают собственных мотивов.
У этой предпосылки есть одна проблема: такое объяснение не предполагает окна Мома, через которое было бы видно, что происходит в душе и мыслях индивида. Оно не дает ответа на наши самые прямые вопросы: о чем думают и что чувствуют люди, которые сводят счеты с жизнью.
В сентябре 2007 года я пришел к мысли, что жить дальше не стоит. Я распродал все свои активы и решил покончить с собой, когда средства закончатся. Они закончились[19].
В то же время мотивов может оказаться множество. Каждый предлагаемый ими ответ вызывает новые вопросы. Посмотрите на приведенную выше цитату. Что могло сподвигнуть этого мужчину, родившегося в одной из богатейших стран мира и, вероятно, хорошо обеспеченного, покончить с жизнью? Может ли здесь вообще существовать приемлемая причина, или речь идет о специально придуманных объяснениях, находящихся лишь на поверхности какой-то глубокой топи?
Мы знаем, что решение о самоубийстве объясняется не только индивидуальными отклонениями. Тот факт, что на протяжении десятилетий самоубийства в России по сравнению с Барбадосом происходят от 20 до 60 раз чаще, не является случайным. Что-то в России по сравнению с Барбадосом довольно скверно влияет на желание жить. Но что? Какие общественные факторы могут объяснять ту степень отчаяния, которая толкает людей на самоубийство?[20]
На этот вопрос ответить трудно, не в последнюю очередь потому, что мы прекрасно знаем: никогда еще люди не жили так хорошо, как в наше время. Почему среднестатистический европеец XIV века считал жизнь тяжелой, понять можно. От трети до половины населения умерло от чумы – это ясно. Дрожь пробирает, когда думаешь о тех давних временах: неурожаи, постоянные эпидемии туберкулеза, оспы, дизентерии и свинки. Мы с трудом представляем себе условия жизни, при которых двадцать, а то и тридцать процентов детей – и богатых, и бедных – умирали, едва прожив пару лет[21].
Сейчас, когда мы уже не так страдаем, кажется странным, что кто-то на что-то жалуется. Число убийств в современной Европе в 40 раз ниже, чем в Средние века. Человек создал пищевую промышленность, чтобы выживать в погодных условиях, которые всего пару веков назад означали бы голод. Сейчас больше людей страдает от лишнего веса, чем от голода. С оспой, которая преследовала человека тысячи лет, в наше время покончили. Почти покончили также с полиомиелитом, а растить ребенка при пятикратном снижении детской смертности и близко не означает той головной боли, с какой родители сталкивались раньше[22].
Необходимо помнить о том, что современное человечество находится на гребне волны беспрецедентного экономического и технического развития. Питание, технологии, теплый дом, доступ к медицинским услугам – да многие люди с низким доходом живут сейчас лучше, чем какой-нибудь средневековый король. Мы носим в кармане настоящее чудо – мобильный телефон, и память у него в семь миллионов раз больше, а процессор в сто тысяч раз мощнее, чем у компьютера на «Аполлоне-11», доставившем людей на Луну[23].
Так почему же кто-то чувствует себя несчастным?
Это капризное счастье
Если верить широко распространенному представлению, мы, размышляя о собственном благополучии, склонны считать, что оно развивается по нарастающей. Мы знаем, что люди склонны оценивать, насколько они счастливы (или, как это еще называется, «удовлетворены жизнью»), тем выше, чем активней происходит экономический рост в стране. И это хорошая новость, учитывая, что все страны производят и потребляют все больше. Если только не давать экономическому колесу сбавлять обороты, можно рассчитывать на дальнейший рост совокупного счастья. Хорошие новости: нет никаких причин беспокоиться или критиковать себя, пока мы и дальше идем по этому пути.
Если мы более внимательно вчитаемся в исследования, посвященные счастью, то обнаружим несколько причин усомниться в этой картине мира. А именно: по достижении определенного уровня (соответствующего тому, который Швеция достигла в 1950-е годы) связь между экономическим развитием страны и количеством людей, довольных жизнью, существенно ослабевает. Выше указанного уровня закономерность просматривается все хуже. Богатейшие страны вроде Сингапура, например, демонстрируют процент счастливых не выше, чем в значительно более бедных государствах наподобие Панамы. В этом смысле жители богатых Люксембурга и Кувейта оказываются не так успешны, как те, кто проживает в умеренно состоятельных странах наподобие Финляндии[24].
Исторически сложилось так, что подобное снижение показателя отчетливо наблюдается в самых богатых странах. В Японии, США и Великобритании процент счастливых не повышался так давно, что экономические показатели за это время успели удвоиться. Опросы, которые проводились в Америке с начала 1970-х по настоящее время, даже демонстрируют, что сейчас американцы меньше довольны своей жизнью, хотя США в общем и целом стали богаче вдвое[25].
Иными словами, замеры уровня счастья оставляют пространство для интерпретаций. К тому же устройство опросников само по себе весьма спорно. Обычно для опросов используется шкала от 0 до 10 (так называемая «лестница Кантрила»), и участникам предлагается выбрать пункт от 0 («что для вас наихудшая жизнь, которую можно себе представить») и 10 («что для вас наилучшая жизнь, которую можно себе представить»). Но как трактовать такие оценки? Как, например, понимать «наилучшая жизнь, которую можно себе представить» и «для вас»?
Споры шли именно об этом. Многих озадачил результат, повторившийся в нескольких исследованиях: почти во всех странах родители обычно оценивают свой уровень счастья ниже, чем бездетные люди. Кажется, что родители меньше довольны жизнью, особенно когда их дети требуют много внимания и заботы[26].
Но если копнуть чуть-чуть глубже, перед нами вырисовывается другая картина родительства: на вопрос, чувствуют ли они, что в их жизни есть важная цель и считают ли они свою жизнь исполненной смысла, родители гораздо чаще отвечают «да», чем другие опрошенные[27].
Разница между словами «счастье» и «смысл» указывает на разные аспекты того, что мы подразумеваем под понятиями «быть человеком» и «чувствовать себя хорошо». Какие-то части нашего «я» могут быть довольными или недовольными, радоваться или печалиться, быть счастливыми или несчастными. Но есть в нас что-то, что требует большего: знать, какова наша цель, включена ли наша жизнь в более широкий контекст, несем ли мы моральную ответственность, прилагаем ли усилия к тому, чтобы сделать мир лучше.
И если принять во внимание эти вопросы, то от идеи мира как места, которое становится все лучше, придется отказаться.
Несмотря на 200 лет небывалого экономического и социального развития, современные поколения говорят следующее: это переломный момент. Подрастающее поколение будет жить хуже. Особенно просели ожидания в области материального достатка. В странах как с высоким, так и с низким доходом большинство опрошенных считает, что современным детям придется в экономическом смысле хуже, чем их родителям. В некоторых странах – например, во Франции и Японии – всего 15 процентов опрошенных уверены, что дети будут жить лучше. А подавляющее число молодых (родившихся после 1982 года) участников опросов в большинстве стран, где проводились исследования, уверены, что их ждет не только ухудшение материального положения; они еще и будут меньше довольны жизнью, чем их родители[28].
Этот сдвиг имеет колоссальное значение для веры в будущее. Обычно бывало наоборот. Молодые говорили: мы не хотим жить, как наши родители, мы хотим найти собственный путь в жизни!
Когда в 1960-е западный мир захлестнула волна левых студенческих бунтов, протест был направлен против общества, построенного старшим поколением. На фасадах парижских домов можно было прочитать: «В обществе, которое уничтожило все приключения, единственным приключением остается уничтожение этого общества». Бунт молодых был направлен против необходимости повторить рутинное существование своих родителей и тоже разрываться между рабочим и семейным долгом.
Сегодня обстоятельства прямо противоположные. Поколение молодых, которое часто обвиняют в эгоизме и нарциссизме, тревожит, что превратившаяся в рутину жизнь их родителей может оказаться для них недоступной[29].
Даже те, кому повезло крутиться как белка в колесе, не уверены, что чувствуют причастность к общему делу. На вопрос «Меняет ли ваша работа мир к лучшему?», почти половина ответили «нет». Еще на один вопрос, который создатели анкет задают с 1950-х годов – «Что бы вы сделали, если бы вы выиграли много денег и вам больше не пришлось бы работать?» – около двух третей опрошенных ответили, что уволились бы со своей нынешней должности[30].
Эти опросники были разработаны прежде всего для Европы и Северной Америки, но тот факт, что люди утратили смысл существования, очевиден и в мировом масштабе. Совсем недавно Институт по изучению общественного мнения Гэллапа провел международное исследование, темой которого было отношение людей к работе. Число опрошенных, «увлеченных» тем, что делают, едва дотянуло до 13 процентов. Большинство, 63 процента, «не чувствовали вовлеченности», «в душе уже уволились» и ходили на работу только ради зарплаты. Еще 24 процента «активно сопротивлялись». В эту категорию попали не только недовольные; сюда же отнесли тех, кто занимал враждебную позицию по отношению к своему предприятию. Таким образом, тех, кто мирился со своим положением, было большинство; тех же, кто ненавидел свою работу, оказалось вдвое больше, чем тех, кому она нравилась[31].
Удивительно, но применительно к осмысленности в мире прослеживается картина, противоположная той, что имеет место в случае счастья. В то время, как процент счастливых повышается, если страна богатеет, ощущение осмысленности жизни демонстрирует обратную тенденцию. Оно снижается.
Подводя итоги исследования, которое Институт Гэллапа провел в 132 странах, можно указать на тенденцию столь же устойчивую, сколь и отчетливую: чем выше ВВП на душу населения, тем меньше опрошенных отвечают, что в их жизни есть важная цель. Не то чтобы высокий ВВП непременно приводил к отсутствию смысла жизни. Этого мы не знаем. Зато знаем, что промышленное развитие и массовое производство товаров и услуг не решают проблемы[32].
А еще промышленный рост не решает проблему самоубийств. Более того, здесь мы видим совершенно иную, хотя и не такую отчетливую закономерность: чем богаче страна, тем выше процент самоубийств[33].
Проигравшие несчастью
Стоя на какой-нибудь шведской железнодорожной станции и глядя на прохожих, я сознаю, что каждый десятый человек принимает или в течение прошлого года принимал тот или иной антидепрессант. По данным ОЭСР[34], с 2001 года это число удвоилось, а если считать всех, кто принимает противотревожные и другие психофармакологические препараты, то, согласно шведскому Управлению здравоохранения и социального обеспечения, речь идет о каждом шестом человеке. В других западных странах цифры примерно такие же, с незначительными вариациями. Так, в США тот или иной антидепрессант принимает каждая четверная женщина среднего возраста[35].
Почему такому количеству людей нужна психофармацевтическая поддержка?
Задаваясь подобными вопросами, мы видим проблему в обратной перспективе: мы не спрашиваем, насколько хорошо люди себя чувствуют; мы спрашиваем, насколько плохо они себя чувствуют. У последнего вопроса сразу несколько преимуществ.
«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему» – так Лев Толстой начал свой роман «Анна Каренина». То же самое можно сказать о любом несчастье. Несчастье можно сортировать и конкретизировать, делить его на множество подкатегорий и анкетных пунктов. Так как счастливая жизнь много где воспринимается еще и как жизнь успешная, можно, указав все варианты нашего не-благоденствия, снизить влияние того, что в методологии опроса называется социальными предпочтениями: многие отвечают в соответствии с собственными представлениями о хорошей жизни[36].
Попытки выяснить, насколько нам паршиво, сопряжены, однако, с одной проблемой: исследования в этой области чаще всего отталкиваются от медицинского допущения, где плохое самочувствие трактуется как некая болезнь. Эта проблема тесно связана с многолетней дискуссией о том, надо ли рассматривать человеческую тревогу как медицинскую проблему, иначе говоря, делать ее предметом врачебной помощи.
Где, например, проходит разница между стеснительностью и социофобией? Между унынием и депрессией? Между беспокойством и генерализованным тревожным расстройством?
Многое из того, что раньше считалось нормальным, в наши дни объявлено заболеванием. Это прежде всего видно по тому, насколько удлинился список диагнозов и насколько широкими стали критерии, согласно которым эти диагнозы ставятся. Пример – последнее издание американского Руководства по диагностике и статистике психических расстройств (DSM-5), из которого изъяли «исключение тяжелой утраты» при диагностике депрессии. До этого диагноз «депрессия» не ставили, если симптомы горя после потери близкого человека длились у пациента около двух месяцев. То, что раньше рассматривалось как чувство утраты, благодаря внесенным изменениям стало депрессией[37].
Подобная медикализация не позволяет определить точное число людей, получающих психиатрическую помощь, затрудняя таким образом возможность сделать выводы.
Также медикализация поднимает вопрос излишнего применения лекарственных препаратов. К сожалению, критика медикализации может исказить наше представление о нашем же реальном самочувствии. Многие из тех, кому сегодня прописывают психофармакологические препараты, пятьдесят лет назад, вероятно, остались бы без рецепта, но это не значит, что возросшее потребление лекарств можно объяснить одной только медикализацией.
Человеку, принимающему медицинские препараты, все-таки плохо. Он не лентяй, он искренен. Этот человек пришел за помощью. Статистика по употреблению психофармпрепаратов показывает, сколько людей считают, что им нужна помощь.
Что касается диагнозов, то существует ценный банк эмпирических данных, где собраны результаты глобальных исследований психического здоровья. Тот факт, что медикализация имеет место, – не повод не принимать эти данные в расчет. Сам я не слишком склонен считать, что диагноз подразумевает болезнь, но это не мешает мне видеть, что диагноз означает душевное страдание, хотя бы потому, что «клинически значимое страдание» – это критерий для постановки всех психиатрических диагнозов[38].