Не боялась противостоять мужу, не боялась уйти от мужа, не боялась неизвестности. Самое страшное, когда тебя унижают на глазах твоего ребенка, и этого больше не произойдет. Она больше не даст этому произойти.
И она с любовью посмотрела на своего мальчугана. Как он мог это сделать? Почему он это сделал? Откуда в нем эти силы – не испугаться отца, его злых глаз, которых она сама так боялась?
И поняла она вдруг, как-то легко и естественно, что все это сделала его любовь к ней. Любовь, которой он был наполнен. Которой она сама его наполнила, любя его.
И она подумала вдруг: «Господи, как же все просто! Если ты наполняешь любовью своего ребенка – он может щедро делиться этой любовью с тобой и быть тебе и другом, и защитником, и помощником…»
И впервые вдруг подумала она о своем отце, подумала как-то легко, без ненависти. Она впервые за многие годы подумала о нем с жалостью. Она вспомнила его закрытость и отчужденность, его запои и его злость. И увидела в нем вдруг слабого, маленького, недолюбленного, недоласканного мальчика. Она знала, что именно так и было в их семье. Отец его был неласковым и закрытым. И мать – тихой и забитой. Где уж тут быть любви! И выросший без любви, не наученный любить, он мог делать только то, что делали до него поколения его предков, – выливать свою злость. Вымещать свое раздражение. Потому что если ты не наполнен любовью – ты наполнен нелюбовью. И делишься ты тем, чем наполнен.
Она качала и качала своего мальчика и думала о своем отце. Вспоминала его, приходящего домой трезвым или нетрезвым, но холодным и закрытым. И жалко ей стало его так, так щемяще жалко стало ей того ребенка в нем, которого никто толком не любил, что она опять заплакала, заплакала тихо, чтобы не потревожить своего малыша.
И она плакала в какой-то вселенской жалости к своему папке, бестолковому, никем не любимому папке, прожившему такую бестолковую и неправильную жизнь. И она плакала и плакала и говорила про себя:
– Папка, папка, бедный мой папка…
И прядка волос упала ей на щеку, и она поправила ее, но она снова упала, и, как будто ветерок прошел по ее лицу, и она все плакала и плакала от жалости и любви к своему папке.
…Она была похожа на прекрасную заплаканную мадонну с заплаканным малышом на руках. И такую любовь он чувствовал сейчас к ней, своей девочке, которой никогда толком не выражал любовь, не ласкал ее, не обнимал, просто не знал, как это делать. Которой не дал он ни поддержки, ни внимания, ни любви. Только боль и обиды причинял он ей, и ее матери, и не было ему за это прощения.
И сначала, пока они плакали, он метался по комнате, метался в своей боли и невозможности что-то исправить и как-то им помочь. Потом, когда малыш затих, а дочь сидела и покачивала его на руках и так была похожа на мадонну, он обнял их, просто обволок их собой, своей бестелесной сущностью. И сделал то, что так редко делал, когда его дочь была маленькой девочкой и так нуждалась в его ласке. Он гладил ее по голове, и прядка ее волос выпадала, и она поправляла эту прядку, и он снова гладил ее, и гладил по вихрастой головке своего внука, смелого мальчика, который защитил свою маму, не дал сделать своему отцу то, что он сам делал за свою жизнь сотни раз.
Он обволок их своей бестелесной, грешной и уставшей от раскаяния сущностью и просто любил их сейчас, и сам не замечал, как становился светлее и чище в этой любви.
И когда девочка его стала плакать о нем, и слезы ее были такими светлыми, легкими, и столько жалости было в ее сердце, столько любви к нему, непутевому, что ему показалось – его сердце просто не выдержит больше этих мучений, и терзаний, и раскаяния. И он вспомнил, что сердца у него давно уже нет, как нет и тела, и он – всего-навсего грешная и мятущаяся душа, не достойная прощения…
Она подняла сына на руки и уложила к себе в кровать, и легла с ним, не раздеваясь, просто обняла его всего, прикрыв своим телом, чтобы был он в безопасности, чтобы маленький ее защитник почувствовал себя защищенным. И, убаюканный ее теплом, дыханием, ее словами: «Я тебя люблю… Я тебя люблю, мой дорогой… Все будет хорошо…» – он уснул.
А она, лежа рядом с ним с открытыми глазами, снова подумала об отце. Подумала о его грешной, мятущейся душе, потому что какая же еще душа может быть у человека, который всю жизнь прожил в нелюбви и мог делиться только нелюбовью? И снова так жалко стало ей папку своего непутевого, несчастного, запутавшегося и ничего не понявшего в своей жизни, и натворившего столько ошибок, что она снова заплакала. И все плакала и плакала, и молилась про себя, впервые за многие годы произнося слова:
– Господи, прости моего папку! Господи, прости моего папку! Он сам не ведал, что творил! Он сам не ведал, что творил…
И столько любви и прощения было в ее словах, что он, бестелесный, обволакивающий их собой, как прозрачным облачком, почувствовал легкость, такую вселенскую легкость, и такую необыкновенную чистоту, как если бы его просветили мощным светом, испарив из него все тяжелое, плохое, нечистое…
И он вдруг понял: стоит ему захотеть и раскрыть свои бестелесные объятия – как он понесется ввысь, туда, к свободе и гармонии, туда, в небеса, в рай, о котором не смел и мечтать.
Но он не мог, не хотел разомкнуть свои объятия, как бы пытаясь за несколько минут до своего полета ввысь напитаться, наполниться любовью, которой никогда не чувствовал и которой никогда не был.
Он обволакивал их, и был он тих и спокоен, и дочь его заснула, заснула с мокрыми ресницами, прекрасная, несчастная и по-новому сильная его девочка. Она спала, и дыхание ее стало ровным. И было что-то детское сейчас в овале ее лица, полуоткрытых губах, в раскрытой ладошке. И он гладил эту ладошку, и весь он, вся душа плакала от любви к этой ладошке, к этому лицу, к этой девочке. И он не мог оторваться от нее. И не мог напитаться этой любовью. И время шло. И уже за окном забрезжил рассвет. А он все держал их в своих объятиях…
Она спала. Спала крепко и спокойно, как в далеком раннем детстве, когда была безмятежной девочкой, не знающей еще никаких огорчений, чувствующей себя защищенной и любимой, – какой не чувствовала себя потом никогда.
И когда первые лучи солнца скользнули по стенам, коснулись кровати, ее волос, ей приснился сон – как бежит она по солнечному летнему лугу навстречу папке, и он – молодой и добрый бежит к ней, раскрыв руки, и подхватывает ее туда, ввысь, к солнцу, и кажется ей, что она взлетит сейчас в небеса. И столько свободы и защиты в его руках, и так крепко его объятие, и – нет никого роднее, и сильнее, и красивее папки…
И он разомкнул свои бестелесные объятия и, ощущая себя покоем и любовью, светом и самой чистотой, просто вышел за пределы комнаты, потому что не было никаких преград перед этим светом. И понесся ввысь. Туда, в небеса, освещенные поднимающимся солнцем.
И уже оттуда, с высоты, он окинул взглядом необъятные просторы, и поразился их масштабам, и поразился тому, как везде, куда достает его взгляд, на траве и листьях в лучах восходящего солнца сверкают капли росы. И нет им числа.
И поразился он этим масштабам.
И полетел дальше, ввысь.
И попрощался с росой, которой он, прощенный, уже никогда не будет…
Награда для души
Это было потрясающее, необыкновенное зрелище.
Не было таких слов в человеческом языке, чтобы описать величие и законченность, и гармоничность, и целостность всех сфер, которые окружали планету, были ее ореолом, ее аурой – мощной Вселенской аурой, сотканной из света, которая и была на самом деле светом.
Тремя сферами света.
Это было потрясающее, необыкновенное зрелище.
Если бы только кто-то из людей смог увидеть его.
Но им не дано было видеть это. Ни их собственному зрению, ни их развитой чувствительной технике не дано было видеть это сияние, эти сферы, которые были наполнены светом разной яркости, которые и были то, что сами люди называли – Бог, любовь…
Эти смешные умные люди. У них всему было название, но как мало они сами понимали в тех названиях, которые придумывали…
Это действительно было потрясающее своей величественностью и нежностью зрелище. Прекрасная голубая планета, красивая, необычная в своем рисунке рек и морей, облаков и бескрайних полей. Красивая живая планета, узнаваемая для каждого человека, который видел изображения разных планет, – окруженная светящимися сферами.
Самая нижняя сфера, которая опоясывала всю планету, как огромный светящийся шар, – сфера ожидания, в которой томилась сейчас молодая душа. Она ждала. Вот-вот придет ее час… Еще немного, еще несколько минут – и она вольется в новое тело. В маленький зародыш, который ждет ее.
Никто из них не знал, да и не пытался узнать, как, по какому высшему сигналу происходит их вливание в новые тела. Еще несколько часов назад она была в сфере каникул. Более высокой сфере, которая опоясывала сверху шаром и всю планету, и всю сферу ожидания.
Сорок дней каникул получала каждая душа после пребывания в теле. Все это время души просто отдыхали, просто были тем, кем были, – душами разной степени свечения и чистоты.
Это была просто передышка перед следующим этапом. И опять никто и никогда не знал – почему это так? Кто придумал эти сорок дней, когда душа уже покидает тело, но еще летает свободной, не вселяясь в другое тело. Люди думали, что это они придумали ритуал, – отмечать сорок дней траура по телу. Смешные люди, с их умными головами, которые придумывали только разные глупости, но с гордостью считали себя первооткрывателями!
Души никогда не были умными.
Они были истинными.
Истинно знающими и не задающими вопросов. Они просто были и выполняли свою высокую миссию – стать ярче, чище, светлее.
Стать просветленными, как говорили люди.
Стать светом.
Стать светом и подняться вверх, на высший уровень. В сферу гармонии и покоя…
Сверху они были похожи на светящиеся точки, на огоньки. На свет фонариков во тьме. Души не видели тел, когда смотрели сверху, они видели себя. Как на экранах мониторов люди видят какие-то объекты, на которых стоят маячки.
Это было захватывающее зрелище – миллиарды огоньков, ярких и тусклых, едва брезжащих и мигающих, сильных…
Совсем немного среди них было таких, которых было видно издали, – которые были огнем, были светом, потоком, ярким пятном, вибрирующим, играющим всей красотой своего сияния.
Их было немного. И когда тела их становились ненужными, когда этот свет достигал своей изумительной чистоты и прозрачности, душа – этот свет, эта чистота и прозрачность, – высвобождалась из тела и со всей своей скоростью света мчалась ввысь, туда, где ее ждал высший покой и высшее счастье слияния с таким же чистым и прозрачным светом, как она.
Так было всегда. Всегда была эта игра света. Зародиться маленьким тусклым огоньком – и набирать яркости, разрастаться, становиться снопом света, самим сиянием – в этом был смысл всего.
И сейчас одна из них – молодая душа – ждала своего часа. Она была молодой не потому, что ей было мало лет. Нет, ее возраст исчисляли тысячелетия, как и возраст всех ее подруг, частично разбросанных по пространству сферы ожидания. Они были ровесниками, но среди них были молодые души, как она, еще не засиявшие, еще не набравшие яркости, не просветленные, как говорят люди, в чьих телах и обитали души.
Были и более яркие, более готовые к просветлению, о котором мечтала каждая душа, что и было смыслом ее жизни, – засиять, стать чистой, оторваться от тела и соединиться со сферой гармонии и покоя.
И сейчас, когда пришел ее час, молодая душа ждала сигнала. Она ждала того притяжения, которое повлечет ее к новому телу, именно этому телу, среди тысяч зарожденных, доживающих до своих сорока дней жизни, до момента, когда в них готова войти душа, их основа жизненной энергии, их внутренний свет, без которой они оставались только телами, животными.
Молодая душа ждала с нетерпением. Она уже сотни раз переживала этот потрясающий момент влечения, вовлечения в новое тело. Момент, когда она со скоростью света, которым и являлась, мчалась к конкретному телу, скрытому в глубине материнского тела. Это был волнующий процесс вливания в тело, выбора его, его ощущения среди всех других. Потому что это было ЕЕ тело, предназначенное лично для нее. И она было ЕГО душой. Только его и ничьей больше. Потому что телу нужна была именно эта душа. А душе нужно было именно это тело, потому что только с этим телом она могла засиять и стать настоящим светом.
Как волновались души, когда происходил момент их вливания! Как надеялась каждая из них, что ей достанется тело, которое максимально поможет ей засветить! С какой любовью они видели тела – самые подходящие и ценимые среди душ – тела, в которых был изъян или уже жила болезнь. Какое желание было у каждой души – вселиться именно в такое тело. В тело, которое поможет душе пройти самые сильные уроки, получить самые сильные потрясения, которые и помогут осознать, увидеть, почувствовать свои ошибки, вырасти и стать чище и светлее.
Каждая душа только мечтать могла о таком теле…
О теле с наградой.
О теле с изъяном. С болезнью. Или об умном теле. Потому что ум – это был тоже изъян.
Умные люди, которые жили только своей головой и совсем не слушали свою душу, сами создавали себе проблемы, так закручивая свою жизнь и отношения, что душе было где развернуться. Уроки шли один за другим. Только успевай понимать, и осознавать, и очищаться.
Умные все знали и все понимали, только это не делало их ни счастливыми, ни довольными. Они даже название такое придумали – «гордыня». Но сами не понимали смысла этого слова.
А гордыня – это и есть, когда ты слушаешь свою умную голову, а не свою чистую душу. И поступаешь не по душе, а «по голове». И думаешь, что голова лучше знает.
Но что она могла знать по сравнению с истинностью высшего знания души, которая была частью глобальной вселенской души, глобального вселенского знания, которое сами люди назвали Богом?
И души любили вселяться в тела, в которых было много ума. Потому что умные люди создавали себе болезни, а именно так и было чаще всего, и душа имела все шансы стать просветленной. Потому что рано или поздно наступал волшебный момент, когда умный человек, запутавшись в своем уме, натворив дел, и бед, и болезней, сдавался и говорил: «Все, я больше ничего не понимаю. Я ничего не знаю. Господи, помоги!» И это был такой отказ от ума и такой вопль к душе, что душа могла раскрыться полностью.
И начинался волшебный процесс исцеления человека. Процесс его чистки, когда он вдруг осознавал свои ошибки, видел свою жизнь со стороны, каялся в содеянном, становился чистым.
Иногда люди выздоравливали от болезни, и эта чистка, – или катарсис, такое умное слово они сами придумали, – происходила полностью, сильно, ярко, и их души становились снопами света. И люди возрождались к жизни уже другими – спокойными, собранными, мудрыми, чистыми, цельными. Без погони за деньгами, суеты, зависти, злости. И они жили, соединенные своими душами с высшей сферой гармонии и покоя.
Иногда тела умирали, потому что душа, набравшись своего опыта, должна была дать себе передышку. Потому что душа понимала: сколько ни оставайся в этом теле, ничего нового не произойдет.
И начинался этап каникул для души. Сорок дней тишины и покоя. А потом – волнующее ожидание подходящего тела. И ожидание тела, которое поможет душе засиять полноценным светом…
И сейчас молодая душа ждала. Ждала и молилась:
– Пусть это будет тело увечного ребенка – и тогда она получит такие уроки принятия себя и прощения других, которые за одну эту жизнь позволят ей стать светом…
– Или пусть это будет обычное тело обычного человека, суетливо проживающего свою жизнь, только пусть он побольше напутает, чтобы сильные уроки свалились на него, чтобы душа его очистилась…
– Пусть это будет тело с НАГРАДОЙ…
Они называли это «наградой» – то, что люди называли болезнью, чего они боялись, старались избежать и залечить.
Но ведь награда для того и давалась человеку, – чтобы остановиться и задуматься.
И переосмыслить свою жизнь.
И испытать боль и стыд.
И признаться себе в ошибках, заблуждениях, гордыне.
И покаяться.
И очиститься.
И стать светлым. Стать – светом…
…Она смотрела на свою мать, лежащую на кровати, на ее исхудавшее, какое-то обескровленное лицо. На трубочку, которая тянулась от ее руки к капельнице, но не вливала в нее жизнь. Все было уже решено. Все было определено. Не оставалось никаких надежд на исцеление. Диагноз поставлен. Операция сделана. Самое худшее подтвердилось. И она знала это. И ее это даже уже не пугало. Она просто устала переживать. Устала жить в напряжении, в ожидании. Она просто устала.
Сейчас, когда она сидела у постели своей умирающей матери, держа ее за руку, она могла думать только об одном, – как она устала…
Эта болезнь, обнаруженная так неожиданно, и все последующее после этого: хождение по кабинетам в онкоцентре, анализы, снимки, разговоры с врачами, которые как-то опускали глаза при разговоре с ними, и надежда, которая вначале еще была жива, и разочарование, и отчаяние, и звонки родственников, взволнованных и потрясенных, которые хотели знать подробности, и надо было всем все рассказывать сначала, – как и что им говорили, какие прогнозы. А какие могут быть прогнозы при таком заболевании…
Сейчас, когда все уже было ясно и понятно, – она уже не могла так это переживать, она вообще как-то застыла, замерла в своих чувствах, потому что чувствовать было слишком страшно и больно.
Она держала руку матери, и рука ее устала, и ей очень хотелось откинуться назад, сесть удобнее, потому что плечи ее затекли и все тело устало от неудобной позы, от напряжения. Она просто устала…
И в какой-то момент она осторожно высвободила руку, и откинулась назад, чтобы дать себе передышку, дать возможность набраться сил для того, что ждало ее впереди…
…Она приоткрыла глаза и лежала, прислушиваясь к себе, к тому, что в ней происходило. Она как бы слушала, подкрадывается ли к ней боль, или передышка будет долгой. И она знала, знала совершенно точно, что передышки эти между болью и следующей болью будут все меньше. И боль будет все сильнее. Но эта пауза между болью – какой благословенной она была!..
Она почувствовала, когда дочь осторожно освободила свою руку, как бы боясь даже таким движением потревожить ее, причинить ей боль. Она посмотрела на дочь, как та, закрыв глаза, откинувшись на неудобный стул, замерла в каком-то временном ощущении покоя.
– Как она устала, – подумала она. – Досталось ей за эти дни…
Для нее самой эта круговерть, все, что происходило с ней после того, как она узнала о своей болезни, – казалось каким-то нереальным, как будто происходило не с ней. Как страшный сон, в котором ты спишь и понимаешь что спишь, и кажется, что вот сейчас ты проснешься, – и весь этот кошмар кончится. Но только ничего не кончалось… Вернее, все действительно кончалось. И это было так страшно, что просто было недоступно осознанию и пониманию…
Боль начала подкатывать. Она уже узнавала эти тихие, осторожные, вкрадчивые ее шаги. Это сначала она крадется, как нежная волна, как рябь, чтобы потом обрушиться на нее ударом такой силы, что, казалось, просто нельзя это выдержать, но она опять выдерживала. Выдерживала, понимая, что скоро сил ее на эту боль просто не останется.
И она напрягла свое тело в ожидании этого удара. Ей казалось, так легче принимать этот удар, так боль ломается об нее, распадается на мелкие кусочки…
…Она почувствовала, просто почувствовала, как напряглась мать. Она угадала это напряжение в шорохе постельного белья, в дыхании матери, которое как бы затаилось, приготовилось к отпору боли. За эти дни, проведенные у ее постели, она научилась угадывать приход боли почти интуитивно. Она знала, как тяжело и страдальчески мать переживает эту волну боли. Знала, как нужна ей поддержка в эти минуты… Но она так устала… Так устала… Сейчас она понимала – нужно открыть глаза, наклониться к матери, протянуть ей руку, взять ее за руку, чтобы она не осталась наедине с этой болью. Но она так устала…
И она не открыла глаз. И не наклонилась к матери. И не взяла ее за руку. Она продолжала сидеть, откинувшись на стуле, делая вид, что не замечает надвигающейся боли.
…Когда эта волна опять обрушилась на нее, когда она была одна с этой болью и со всей своей болезнью и обреченностью, – ей так нужна была рука ее дочери. Так нужна ее рука. И она почти уже закричала:
– Дай мне руку! Дай руку! – Но сама себя остановила.
Остановила из жалости к дочери. Из жалости к ее усталости. И вместе с жалостью почувствовала неприязнь к дочери: разве она не понимает – как нужна ее рука?! Разве она не понимает! Разве она не понимает!..
И она как-то исступленно повторяла, кричала это про себя, пока боль не отступила, не ушла, и даже когда боль ушла, она с какой-то внутренней, глубокой обидой смотрела на дочь, на то, как та сидит с закрытыми глазами на этом неудобном стуле, находясь где-то там с самой собой, а не с ней, которой она сейчас так нужна. Так нужна она. Так нужна ее рука…
«За что мне это, Господи?!» – в который раз за эти дни подумала она отчаянно.
Она спрашивала саму себя, и Бога сотни и сотни раз: «За что мне это?!» – и не находила ответа.
И сейчас, когда боль ушла и она была такой одинокой на своей кровати, с которой она уже не поднимется, такой одинокой, такой брошенной, без руки, которая ей была так нужна, она опять и опять говорила себе: «За что мне это? За что мне это? За что мне это?..»
И почему-то именно сейчас она вдруг ясно вспомнила свою малышку дочь, которая растянулась на асфальте, когда они шли домой из детского сада, и ревела, громко и отчаянно, как могут плакать только дети, и говорила:
– Мама, дай учку, дай учку…
Она еще не говорила тогда букву «р», просто пропускала ее в речи, и так забавны были ее слова «хоошо», «каамелька», «мооженое».
И это ее «дай учку» звучало бы забавно, если бы она не рассердила ее тем, что шла, не смотря под ноги, а она предупреждала ее:
– Упадешь! Упадешь! Смотри под ноги…
И она не дала ей своей руки. Не дала. И стойко вынесла этот отчаянный рев, и смотрела, как дочь сама поднялась, по-детски неуклюже стала на ножки и все плакала, плакала:
– Дай учку! Дай учку!
Но она пошла вперед. Пошла, всем своим видом показывая, что не даст ей руки, чтобы та поняла, – надо смотреть под ноги и слушать маму. Она просто шла, делая вид, что не замечает ни этого рева, ни слез, размазанных по щекам, ни отчаянья и боли в глазах дочери оттого, что мама бросила ее, не дала ей «учку»…
Эта картинка из прошлого была такой яркой и сильной, что она даже приподнялась на кровати, приподнялась, потрясенная. И смотрела на дочь, в каком-то немом ужасе осознавая – за что это ей!..
И это было так страшно, и в этом была такая правда, что все это просто не укладывалось в ее голове. Не укладывалась эта закономерность, такая простая и страшная закономерность: она не протянула руку своему ребенку, когда ей так нужна была ее рука. И она получила ответ: ее дочь не протянула ей руку, когда ей так нужна была ее рука.
И масштаб этой простой закономерности был очевиден. И вся ее болезнь была так понятна – и за что ей это, и почему сейчас она лежит одинокая…
И она откинулась на подушку, потрясенная понятым. И даже новый приступ боли она прочувствовала как бы со стороны, как будто боль просто окатила ее и ушла. Ее душевная боль сейчас была сильнее.
И чувство вины и раскаяние, и понимание, каким одиноким был ее ребенок тогда, когда растянулся на асфальте и не получил такой нужной поддержки, и «дай учку» звучало в ней сейчас так по-другому, что она заплакала от жалости. От жалости к той малышке, которая в своем одиночестве просила о помощи. От жалости к самой себе, которая тогда ничего не почувствовала, не поняла.
И она лежала и плакала. Плакала беззвучно, боясь побеспокоить своего ребенка сейчас, когда ей так нужна была передышка от усталости. Лежала и плакала, плакала, плакала.
И в какой-то момент она вдруг почувствовала, увидела весь масштаб этой великой закономерности – как все содеянное тобой приходит к тебе, возвращается к тебе, чтобы ты пережил это и почувствовал, как это чувствовали другие, которых ты обидел или не понял, или оставил в одиночестве.
И ее потряс этот масштаб. Масштаб уроков, которые проходит каждый человек. Уроков, которые он обязательно пройдет, независимо от того – осознает ли он то, что творит, или не осознает.
И ей так жаль стало в эту минуту всех. Каждого человека. И все человечество, которое живет такой недоброй, бесчувственной жизнью и тем самым уже определяет свои уроки. Свою будущую боль. Свое одиночество.
И она опять посмотрела на свою девочку. И испытала такую любовь к ней – уставшей взрослой женщине. И к тому маленькому ребенку, которым она когда-то была.