Ребятишки испуганно таятся в горнице, посиживают за круглым столом, увенчанным керосиновой лампой; скребут перышками в тетрадях, словно мышка в подполье шебаршит; учат уроки, занемев в натужном ожидании пурги, нервно вздрагивая после каждого молодухиного проклятья на браткину беспутую голову, – вот сейчас и за них возьмется; открывают учебники, шарят невидящими глазами по буквицами – чернизинам, что на ниточку нанизаны, но читаное не цепляется к обессилевшей от страха памяти, да и сами строчечки плывут перед глазами, а то и мутнеют, растекаются в слезах, капающих на книжные листы.
– Опять, идол, загулял! – разоряется молодуха на кухне. – Да, поди, еще и по бабам таскается, – Фая припомнила, как однажды Илья зарился в клубе на веселую деваху. – Не коровью он породу улучшает… конский врач… а бабью. Бабы тут все племенные… Тьфу, пропасти на него нету!.. – она сплевывает в замороженное окошко и, присев к столу, кричит в горницу: – Танька, Ванька! Идите-ка сюда.
Торчат ребятишки перед молодухой, опустив долу повинные головушки, мелко подрагивая, словно жалкие осиновые листочки, которые вот-вот осенний ветер-листодер зло сорвет и кинет на стылую земь.
– Ванька!.. Ты почему, лодырь, мало воды наносил?! Говорила же – полную бочку… Тяжело на озеро ходить, остарел. Да?
Ванюшка не ведает: остарел ли, не остарел?.. да и как отвечать, если от страха примерз язык к нёбу, а едкие слезы жгут и застилают глаза.
– Я спрашиваю, почему воды мало наносил? Почему?
Ванюшка молчит, едва сдерживаясь, чтобы не разреветься в голос.
– И дров мало наколол, и куричью стайку путем не вычистил. Все делаешь спустя рукава… Опять на озере пробегал, на коньках прокатался? Отвечай, охламон? Воды в рот набрал?
И так она пытает парнишку с полчаса, потом хватает за ухо и, уже плачущего, тащит в горницу, где и пихает в угол.
– Всю ночь у меня будешь в углу торчать. Извадила вас мать, избаловала. А тут еще брат, пьянь подзаборная, поважает. Но ничего, я вас быстро выучу, вы у меня по одной половице будете ходить.
Возвращается в кухню, опять садится за стол, начинает пытать Таньку: почему курям мало зерна дала?.. почему пол путем не промыла, грязь по углам развезла?.. и вскоре ее, уже ревущую в голос, волочит в горницу и ставит в другой угол.
– И чтоб не реветь у меня, ясно! – грозно велит ребятишкам, и те, глотая слезы, чуть слышно всхлипывая, замирают в углах. – Будете реветь, на мороз выпру. Идите, своего брата гулящего ищите… А пока постойте. Вот как прощения попросите, тогда посмотрим. Может, и спать ляжете.
Ванюшка набирается ума-разума в углу под Марксом, Танька – под Энгельсом; портреты в дубовых рамах, под стеклом отец, бывший до тюремной отсидки партийцем, приволок из погорелой избы-читальни, когда средь бела дня красный петух заплескал крылами на кровле из ветхого дранья. Пожар залили водой, но все у начальства не доходили руки, и долго, как бельмо в глазу, чернела изба-читальня, беспризорно, слепошаро зияя выбитыми окнами; рылись там сельские книгочеи, унося путние книги, шарилась ребятня, выбирая книжки с картинками, а отец, чтоб добру не пропадать, прибрал к рукам два портрета и повесил в горнице. Мать смутно догадывалась, что за деды там намалеваны, – «Вроде заместо святых у партийцев…», и, чтя совецку власть, умиляясь ученой и сытой благообразностью бородачей, после каждой белёнки вешала в горнице Маркса и Энгельса, а на кухне – отсуленные матушкой образа. Между прочим, когда уполномоченные по скотским налогам переписывали в горнице краснобаевскую животину, то, почтительно взглядывая на портреты, другой раз и не пытали насчет припрятанных бычков и телочек.
Теперь под бородатыми дедами томятся Танька с Ванькой. Молодуха, уже не чая дождаться муженька – совсем отбился от дома, медведь-шатун – задувает лампу в горнице, укручивает фитиль в кухонной керосинке и, оставив сиротский свет, в тоскливом, холодном сумраке ложится спать. Долго ли, коротко ли она дремлет, но слышит дрожкий, сквозь всхлипы Танькин голос:
– Тетя Фая, простите меня. Я больше не буду…
– Что не буду? – молодуха отрывает голову от подушки, раздраженно скрипя панцирной сеткой. – Не будешь полы мыть?
– Не буду… – путается Танька.
– Не будешь? – гневно переспрашивает молодуха. – Ну тогда еще постой. – Может, к утру сообразишь своим куриным умишком, как надо прощения просить.
– Буду, буду! – с горем пополам соображает Танька.
– Что буду?
– Буду полы чисто мыть.
– Ладно, иди, дура, спать. Но если еще повторится, никакое прощение тебе не поможет. До утра будешь в углу торчать…
Танька на цыпочках крадется к своей лежанке и затихает, лишь изредка слышны сдавленные всхлипы – воет безголосо в подушку, солит куриный пух едучей слезой. При отце-матери ребятишки вповалку спали на полу, подстилая овчинные дохи и укрываясь шубами, но молодуха, взросшая в городе, настояла, и пришлось Илье для ребятишек косо-криво, топорно смастерить из неструганого горбыля коротенькие топчаны.
– А ты, охламон… – глядит на Ванюшку словно волчица на телю, – будешь прощения просить?
Парнишка, терзая бедное сердчишко ненавистью к молодухе, злым шепотом обзывая мачехой и ведьмой, – те в сказках лютые, – настырно молчит.
– Молчишь, как рыба об лед, – усмехается молодуха и, отвернувшись к стене, ворчливо договаривает: – Весь в брата уродился. Такой же идиот… Ну, постой, постой, может, глядишь, и поумнеешь.
Молодуха ворочается, затихает, и уже слышится ровное похрапывание, похожее на жужжание швейной машинки, – спит швея Фая; а Ванюшка торчит в стылом, изморозном углу и то клянет ее, жесточа душу, то со слезами поминает мать. В людях наплачешься, так и помянешь мамку, покаешься: не жалел, зубатился, неслух. «Маменька, миленькая, родненькая… – шепчет Ванюшка, слизывая горькие слезы, – приедь, забери меня отсюда… Маменька, родненькая… не могу больше. Убегу на кордон… И Таньку возьму…»
ХIХ
Жизнь брата со швеей Фаиной Карловной поролась по швам, как разползлась на отмашистой и бугристой Ильюхиной спине тесная рубаха, новомодно, по заморскому журналу, сшитая супругой на мужнины именины. Фая из последней моченьки пыжилась хоть внахлест зачинить свой, так быстро изветшавший венец с игривым морячком; спасала тонущую семейную лодку, пытаясь хоть тряпичной ветошью заткнуть пробоины, в которые уже нахлестывала студеная вода.
Однажды Ванюшка проснулся посередь ночи от назойливого и тревожного шепота с кровати, будто сдуру залетевший в избу овод в стекло бился.
– Давай, Ильюша, уедем в Иркутск к маме, – настаивала Фая. – Не будет нам тут счастья.
– Что я буду делать в городе? – давясь зевотой, спросил брат. – Коровьи шевяки пинать?
– Какие шевяки?! – зашипела Фая. – В Иркутске и коров-то нету…
– А я без коров да коней не могу, – дразнил Илья Фаю. – Ты же знаешь, я ведь конский врач по женским болезням.
– Ладно, не придуривайся, Илья… Найдем работу где-нибудь под городом. Можно пойти в сельхозинститут, у них в пригороде есть опытное хозяйство. Тоже скот выращивают. Можно, кстати, работать и заочно учиться. Я ведь учусь зоочно в политехе. А ты что, хуже меня?! Будет у тебя высшее образование, а там, глядишь, и руководящая работа подвернется. Неужели ты всю жизнь хочешь быков кастрировать?!
– А что плохого?! Не всем же гумажечки писать, штаны в конторах протирать, кто-то должен и быков выкладывать, и навоз из под коров убирать. Молочко да мясо все любим…
– Но если тебе это нравится, то можешь и в Иркутске быков кастрировать…
– Двуногих?
– Зачем двуногих?! – раздраженно отозвалась молодуха. – В том же опытном хозяйстве…
– Примаком к тебе не пойду жить. Да я в городе от тоски сдохну, – я, Фая, простор люблю… степь…
– Там пригород…
– Одна холера.
– Но если уж в город не хочешь, давай хотя бы из вашей пьяной деревни укочуем. Ты же здесь сопьешься со своими забулдыгами.
– Не сопьюсь. Если ты не доведешь… По месяцу в рот не беру.
– А потом на неделю сорвешься… Нет, Илья, если мы отсюда не уедем, не будет у нас счастья… Вон как твой брат Степан хорошо в Бодайбо устроился. Августа – уже главный бухгалтер в «Лензолото», сам инженерит, дом – полная чаша. По курортам разъезжают, по два раза на году. Чем не жизнь?!
– Тебе, Фая, тоже грех жаловаться. Что, на столе у нас пусто и голь прикрыть нечем?
Илья, как и вся краснобаевская родова, слыл добытчиком; хоть и любил поархидачить, – выпить чарку-другую московской архи, ежли сказать по-бурятски, – хоть и шатуном уродился, не в пример другим братьям, но семью не забывал: в амбаре висели стегна мяса, в березовых лагушках, задавленная каменными гнётами, просаливалась рыба; картошки в подполье засыпали с таким опупком, что подпольницу коленом прижимали; молоко со стола не сходило, – свою животину не держали, Илья с гуртов и ферм привозил. А получит зарплату в совхозе, либо где закалымит, деньги, пока дружки не выманили на похмелье, торопится, домой несет. Ну, может, четвертной заначит в брючном кармашке-пистоне, чтоб Фая не нашла, поскольку, что за мужик, если у него на черный день заначка не водится. Отдаст Фае деньги и велит Таньке с Ванькой обужу и одёжу справить, чтоб не хуже других в школу ходили, – не сироты.
– А что доброго мы здесь видим?! Одни пьяные хари…
– Причем здесь пьяные хари?! – стал раздражаться и брат. – Таких харь везде хватает, и в твоем Иркутске полом… А чего доброго здесь?.. Красота, Фая…
– Красота!.. – фыркнула молодуха. – Голые улицы, коровьи лепехи на дороге, да свиньи в грязи.
– А степь, а озеро?!
– Не видел ты, Илья, настоящей красоты. Я в Пицунде отдыхала, на Черном море, – вот где красота так красота!
Илья, ерничая, гундносо напел:
– Там лимоны, апельсины, сладкое вино, там усатые грузины ждут давным-давно…
– Дикие вы люди…
– Кому что, Фая… Я на флоте пять лет отбухал, в иностранные порты заходили, потом на поезде через всю Россию колесил, но такой, Фая, красоты, как у нас, нигде не видел.
– Да-а-а, всякий кулик свое болото хвалит. А у вас болото и есть…. Нет, все же умница Августа, взяла твоего брата за шиворот и увезла из деревни. Спился бы здесь, по девкам избегался… Мне бы Августин характер…
Похоже, и Ванюшка, напряженно подслушивающий разговор, уверенный, что скоро молодуха и до него с Танькой доберется, и брат Илья разом вспомнили Августу, скуластую, плечистую карымку[15], неведомо какими брусничными шаньгами искусившую и окрутившую Степана, который, по мнению деревни, уродился самым бравым в семье Краснобаевых. Высокий, сухопарый, не чета другим братьям, краснорожим, коротконогим, осадистым, да к тому же – артист, музыкант. Оборотистая, напористая карымка быстро прибрала Степана к рукам, спробовала и в доме Краснобаевых навести свои уставы, да нашла коса на камень, переломила сила силу, – свекр, и сам властный, мигом приструнил Августу, а потом и вовсе вымел поганой метлой. Но, как ни странно, Августа на то не обиделась, и даже зауважала свекра, – вернее, его крепкую руку.
– Не приведи бог такую бабу! – хоть и не видел Ванюшка брата в горничной теми, но живо вообразил, как Илья перекрестился. – Я бы такой жене на другой день после свадьбы рога обломал. Знай, баба, свое кривое веретено… Мне, Фая, боцман в юбке не нужен. На корабле всю плешь переел… Нет, Фая, я подкаблучником не буду. Этот номер у нас не пройдет. Я не брат Степан… Тут уж лучше разойтись, как в море корабли… Помню, приехал после флота в Бодайбо к Степану. Перед отъездом посидели с братом, песни семейные спели. Ну, брат мне в чемодан всякого барохлишка насовал: верблюжий свитер, брюки, полуботинки, бельишко, потом харчей подкинул: тушенки, сгущенки, кофе растворимое… И тут Августа с работы грянула. «Победа» у ей служебная, водитель, – всё как у путней. Посидела с нами маленько, открывает мой чемодан, глянула и… как давай оттуда все выбрасывать на диван. Накинулась на Степана: дескать, ты у меня спросил, что положить?! Степан начал было права качать, Августа хвать подлокотник от дивана и по башке его. Легонько, конечно, но… Брат, гляжу, весь сник и молча ушел спать в боковушку. Ну а я собрался и отвалил в заежку ночевать. Сказал ей на прощанье пару ласковых…
– Да вашей семейке не ругать бы Августу…
– Кто ее ругает?! Мать с отцом души не чают.
– Не ругать бы, а в ноженьки поклониться, что вашего Степана в люди вывела. Можно сказать, осчастливила.
– Во-во, и мать Гутю хвалит…
– А тут бы запился, загулялся…
– Почему сразу: запился, загулялся? Так уж все в деревне и пьют?!
– Да хоть поживет в достатке, по-человечьи.
– Живут они, конечно, богато, одного птичьего молока ишо нету, но что это за жизнь у Степана?! Врагу бы не пожелал. Он же перед сном топает строевым шагом к дивану, где Гутя спит; руку под козырек: «Ваше сковородие, Августа Николавна, дозвольте законному супругу к Вам прилечь… приналечь…»
– Тише ты!.. конский врач… дети услышат!
– Да они уже спят без задних ног.
– Малой тихий-тихий, да в тихом омуте все черти водятся, – проворчала молодуха. – Себе не уме… Может и подслушать.
– Ванё-о… спишь? – спросил Илья.
Ванюшка хотел было ответить: «Сплю, братка…», но промолчал, лишь старательнее засопел, причмокивая губами.
– Спи-ит, как сурок.
Сердито забурчали пружины панцирной сетки, и в лад ей проворчала молодуха:
– Отстань, Илья, не лапай!.. Привык со своими… племенными телками…
– Ревнуешь? – усмехнулся Илья и тихонько, насмешливо пропел. – Ты не ревнуй, дорогая, к Черному морю меня…
– Нет, давай о деле поговорим…
Брат устало зевнул.
– Пресная ты, Фая, и сухая, как зачерствелая лепешка…
– Зато твои ухажерки – горячие ватрушки из печи. Ни стыда у них, ни совести…
– Какие ухажерки?! Кого ты плетешь?! Намантулишься, до кровати б доползти. Ухажерки… Ох, надоело мне твое бурчание. Как старая баба ворчишь… Пойду в тепляк[16] спать. Душно мне здесь…
– Нет, давай поговорим. Надо же что-то решать. Я тут жить не могу.
ХХ
Илья занервничал, поднялся с кровати, присел на краюшек.
– Вот ты все талдычишь – кочевать, а на кого мы Таньку с Ванькой оставим?!
– Кстати, ты вечно в разъездах и не знаешь, что они мне все нервы истрепали?!
Ванюшка мстительно затаился на своем топчане, скрадывая всякое слово про него и Таньку.
– Что вас мир не берет?.. Ребята послушные…
– Ага, послушные… Маленький – звереныш, не знаешь, что от него ожидать, чего он еще выкинет.
– Ванька-то?! – изумился Илья. – Тихоня… Бывало, не видать, не слыхать. Сидит в уголочке, из чурочек избушки ладит. Потом рисовать начал… Ох, девушка, не знаешь моих братьев – Егора да Алексея. С теми бы ты по-другому запела… Это они сейчас остепенились, а то бывало… Ладно, Степан – сызмала сердечник, потому и смирный, а Егор с Алексем, бывало, на Масленицу выйдут, дак вся братва деревенская дрожит. Попробуй поперек дороги встань… Идут, колоброды, по деревне, культурно отдыхают: кому поленицу дров раскатают, кому калитку гвоздями заколотят, либо шапку на трубу оденут, – хозяин печь растопит, весь дым в избу. Смекнет, лезет на крышу, матерится… Не-е, Ванька-то еще подарок…
– Ага, подарочек!.. – фыркнула молодуха. – Не знаешь ты своего брата. Он ведь, Илья, и на руку нечист… Третьего дня взяла в сельпо два кила чернослива, пряников, конфет, ну и припрятала, – подальше спрячешь, поближе возьмешь, – так нет же, нашел… Сегодня сунулась в буфет, гляжу: мамочки родные, мешочки-то совсем отощали, – вытаскал… Но я теперь на мешочки хитрые узелки завязала, и себе на бумажку срисовала. Чтоб видно было…
– А ты и не прячь. Выдай помаленьку, остальное, скажи, потом. Послушают.
– Этот воришка, а Танька… бестолочь. Как она еще в школе учится, ума не приложу. Ничего не соображает… похоже, на второй год останется в третьем классе.
– Не сошлись вы, Фая… Ты все норовишь таской, а надо бы другой раз и лаской. Знаешь, как им тяжело без отца, без матери… Дети же еще… Да что дети, я уж какой дылда был, а вот от дома оторвался, так первый год на флоте места себе не мог найти, – по отцу, по матери тосковал. От тоски через день да каждый день письма домой писал. Да с непривычки и служба тяжело давалась. Гоняли нас ай да ну!.. Потом уж втянулся… Ну, ладно, дорогая, пора ночевать. Утро вечера мудренее… Кстати, мы утром с Ваней на гурт едем, собери-ка нам харчишки в дорогу…
Слушал Ванюшка, надсаживая во зле душу, едва сдерживаясь, чтобы не заорать молодухе: «Ведьма!.. Мачеха!.. Еще нарошно весь чернослив слуплю и конфеты вытаскаю… А потом на кордон убегу…» Одно смирило Ванюшкин гнев: завтра они с браткой махнут в степь, на бурятский гурт. Утром Илья подкатит на рысистом жеребчике с подстриженной ежиком гривой и туго заплетенным хвостом, уложит свой сундучок со скотским снадобьем в обшитую козьими шкурами, будто игрушечную, ладную кошёвочку, приладит сбоку зачехленный баян, чтобы бурятам на гурту сыграть и спеть «Шыбырь», и полетит их кошевочка степью, будто на незримых крыльях.
ХХI
– Замоталась я, Илья… Прибежишь с работы усталая, прилечь охота, а тут надо и печь протопить, и курям зерна кинуть, снега насыпать, потом ребятишкам ужин и обед сварить, а тут и стирка, чинка, глажка. А уж с ног валишься… А надо и курсовую в институт писать, и контрольные…
– Что уж, Танька с Ванькой совсем не помогают?
– На них где сядешь, там и слезешь. А что сделают, так после них переделывать надо. Лучше уж самой…
«От чо врет-то, а! – задыхался от возмущения Ванюшка. – Парни после школы на озере в войнушку играют, а я воду вози, дрова коли, стайку чисти…»
– И в кино с тобой сбегать охота, и на танцы. Мы ведь еще не старые… – голос молодухи обиженно задрожал от приступающих слез. – Почему я должна с вашими ребятишками возиться, хоронить себя заживо?! Молодость, Илья, пройдет – не воротишь.
Молодуха завсхипывала в голос.
– Не плачь, Фая… – Кровать заскрипела, – видимо, брат повернулся к молодухе, приголубил ее. – Потерпи маленько. Летом ребятишек на кордон отвезу. А осенью мать с отцом в деревню вернутся. Потом и отделимся. Мне в совхозе и угол сулят, – двухквартирный барак уже срубили, крышу закрыли. К осени, Бог даст, закочуем.
– Не будет нам здесь счастья, Илья…
– Ну что ты всё каркаешь, как ворона?!
Ванюшка едва сдержался, чтоб не хихикнуть, вообразив молодуху вороной, – ворона и есть, так и кружит, зыркает черными зенками, чем бы поживиться…
– Надоела ты мне, Фая, со своим нытьем… Пошел я в тепляк спать. С тобой не выспишься. А мне вставать рань-прирань, на гурт ехать.
– Не любишь ты меня, Илья?! – обреченно выдохнула Фая.
Какое-то время молодые натужно молчали, потом Илья отозвался неуверенно:
– Но почему же не люблю?!
– Я же вижу. Не слепая, чай… Тебе бы только из дома ускользнуть, лишь бы не рядом.
– Эх, Фая, Фая, ты сама-то кого-нибудь любишь?
– Я тебя, дурака, люблю.
– Во-во, дурака… Никого ты, кроме себя, Фая, не любишь…Вот мать наша: уж как от отца настрадалась, уж как он ей нервы помотал, а душу за него отдаст, не пожалеет.
– Мать у вас… скотина бессловесная…
– Ну ты, мадам, выбирай выражения! – зловеще упредил Илья. – Тебе до нашей матери-то, как до небес. Мелко плавашь, вся холка наголе… Ладно, не усложняй жизнь. Все будет ладом.
– Так мы, Илья, ничего и не решили…
– А что решать, Фая?! Пока ребята у нас на руках, никуда мы не тронемся… Давай спать…
Опять заворчали пружины, и опять послышался досадливый молодухин голос:
– Да отстань ты, Илья. Отпусти… Нету у меня сегодня настроения.
– У тебя его завсегда нету. Может, ты порченая?
– Будешь с вами порченой: ты где-то бродишь…
– У меня работа такая…
– А тут еще бестолочи твои… Словом, выбирай: я или они?
Илья крякнул в сердцах, поднялся и, прихватив подушку, собрался в тепляк; но напоследок жестко выговорил Фае:
– Ты, мадам, ребятишек-то шибко не притесняй. К порядку приучай, работать по дому заставляй, но если еще раз узнаю, что ты их на ночь в угол ставишь, саму поставлю. Ясно море… А насчет – выбирай, так у меня выбор простой: ты у меня без году неделя, а они брат с сестрой.
– Не любишь ты меня, Илья.
– Любил бы залюбил, да любило приостыло. Так вот, Фаина Карловна! – отрезал Илья и ушел в тепляк.
Когда захлопнулась дверь за братом, молодуха неожиданно тоненько, по-щенячьи заскулила, потом зарыдала в голос, глуша рыдания подушкой; при этом все поминала маменьку, молила:
– Маменька, миленькая, забери меня отсюда!.. Нет мне тут никакой жизни… Маменька, родненькая, и почему ты так далеко?! Кто мне присоветует, как жить?.. Кто утешит… Маменька, прости меня, дуру, за всё… что не слушалась тебя, перечила, дерзила. Прости, маменька…
Ванюшка растерялся: душа его, вот-вот насылавшая на молодухину голову напасти-пропасти, размякла, потекла слезной жалостью; и прошептал парнишка зароки, что впредь станет слушаться тетю Фаю: справно учить уроки, помогать по дому, не изрисовывать тетрадки, не рвать штаны на горке, не приворовывать…
ХХII
С неделю парнишка был шелковый, словно молодуха подменила огольца. Уличные дружки, кинув школьные сумчонки на лавки либо курятники, торопливо пожевав, летели на озеро, где сыромятными ремешками прикручивали самоделишные коньки и гоняли кривыми сучками по льду конские шевяки, – играли в хокей-мокей. Ванюшку кликнут, подойдя к палисаду, но тот лишь отмахнется. В первый же подменный день вычистил куричью стайку, словно языком вылизал, потом выкинул весь снег из ограды, поправил поленицу дров, наносил с озера полную бочку воды… и задумался, чего бы еще доброго сотворить. А тут и сестра, раззодоренная братом, подстирнула свое бельишко, старательно вымыла полы, вытрясла и промела снегом пестрорядные домотканые дорожки; а коль Ванюшка, не дожидаясь молодухи, затопил печь, принесла из амбара мерзлых окуней, выпотрошила, вычистила и нажарила в муке.
Вечером ребятишки выглядывали в окошко молодуху, – вот придет, удивленно всплеснет руками: ишь вы какие умки, не то что другие чумки, которым лишь бы по улице носиться да по заборам шастать, одежонку рвать. Все перемыли, ужин сварили, а я вам за это гостинчик принесла…
Лишь ступила усталая молодуха через порог, как Танька затрещала радостно: дескать, столь они с Ванюшкой работы по дому своротили и ужин ей сгоношили. Молодуха подивилась, но, то ли ища подвоха, ничего доброго от бестолочей уже не ожидая, то ли утром опять левой ногой на половицы встала, глянула пустоглазо, отмахнула досадливо Танькину похвальбу и, молча, отчужденно поковыряв жареную рыбу, проворчав: дескать, пригорелая, ушла в горницу, села за стол писать курсовую. Но быстро сморилась, зазевала, прихлопывая ладошкой широко отпахнутый рот, роняя сморенную голову на стол; помаялась эдак и увалилась спать. Слава Богу, хоть не стала проверять уроки, тыкая ребятишек носами в тетради, где сохли фиолетовые кляксы. Ребятишки поскучнели и опять закручинились по таежному кордону и родимой маменьке… Танька сунулась было с книжкой к дремлещей молодухе:
– Тетя Фая, ни-ичо тут не пойму…
– Отвяжись от меня… тупица!
Даже не оборачиваясь, зло отпихнула девчушку и угодила по губам, отчего верхняя вспухла и прилипла к носу. Танька, вскрикнула и, зажимая в себе рыдания, отскочила к столу.
* * *Зарекалась коза не шастать по чужим огородам… Не отошло и недели, как выветрились из озорной Ванюшкиной головенки ночные зароки, не осилил искушения слабый человичишко; надыбал в буфете мешочки с черносливом и пряниками, ловко, на то и художник, срисовал затейливые молодухины узлы и, развязав их, вдосталь полакомившись, по рисунку и завязал.
А тут еще один грех добавился… Учительница дотошно выясняла, кто бедно живет, тому выдать катанки и телогрейки, и нищеброды угрюмо затаились.
– Что уж бедных нету? – скривилась учительница. – Все богатые?
Девчушка, что сидела с Ванюшкой на одной парте, замахала ручонкой.
– Тебя записать, Аня Байбородина?
– Нет… Вот Ваня Краснобаев бедно живет. Без отца без матери…
Ванюшка тут же плечом и локтем смахнул Аню на пол, за что был выставлен из класса. Дома еще и молодуха высрамила:
– Голь перекатная, а туда же… Лишние тебе были телогрейка с валенками…
Вечером, когда обнаружилась недостача пряников и чернослива, на пустое брюхо торчал паренек под Марксом, в сыром, заиндевелом углу и, боязливо трогая уши, исходящие жарким полымем, вытянутые, как у осла, клял… ведьму!.. мачеху!.. моля ей скорой пропасти.
Иступленно алкающая отмщения долго не отходила душа, и бродила злоба ярой брагой, до сердечной боли распирая грудь, ища русло, чтоб выплеснуться. И на другой день, усевшись в горнице учить уроки, Ванюшка вырвал из тетради двойной лист и намалевал бедную молодуху в такой обличке, в какой даже прыщавые отроки постеснялись бы малевать в безбожно исписанном и продырявленном клубном нужнике.