Со свирепым нажимом, чуть ли не вспарывая бумагу, ломая грифель, снова и снова чиня карандашный огрызок, намахал Ванюшка сухоребрую, голую бабу с раздоенно повисшими, как у древней козы-стародойки, унылыми титьками, потом щедро накудрявил низ тощего живота, а вместо ступней изобразил копыта; мало того, волхвитка, словно ожившая, взнуздала черного кобеля, закружилась над деревушкой, испуганно приникшей к земле, обмершей в чарах волхвитских, и полетела, правя на Лысую гору, где табунится клятая нежить. С осиной талией вышла молодуха и похожей на кусачую осу. Малюя страсти, завлекаясь художным рукомеслом, парнишка утихомирился, степенно заштриховал подсвеченные месяцем ночные облака и четкие, печальные тени изб; а внизу коряво наскреб: «Наша маладуха – ветьма».
Выплеснул парнишка злобу на тетрадный лист, сунул его под книжки и, вроде успокоившись, прихватил пики, ледянки[17] и уметелил на озеро.
Через день, вернувшись из школы, еще не успел раздеться, как Танька, страшно пуча свои, сызмала слезливые, скорбные глазенки, брызгая слюной, затараторила:
– Все, Ванька, тетя Фая придет, тебя убъет! Чернее тучи ходила… Ты чо натворил?! Ой, дурак, ой, дурак… Ума совсем нету. Ты чо нарисовал, бессовестный?! Тетя Фая пришла на обед, стала книжки на комоде поправлять, листок и выпал. Ой, как она орала!.. На меня ни за чо накинулась… Побежала с картинкой к вашей учителке. Грозилась брату показать. Еще и он тебе всыпет… Ой, дурак!.. какой дурак!.. Убьет она тебя. И мне за тебя достанется…
Танька опустошенным кулем осела на лавку и, коль слезы у нее завсегда томились возле глаз, тут же захныкала:
– Я к маме хочу-у… К папке хочу-у… Не могу я с ней, не могу-у…
Чуя уже не долгими ушами, а заднюшкой такую жаркую баню, что лешакам станет тошно в таежных чащобах, ожидая такой правеж, после которого избяной студеный угол и ошпаренно горящие уши покажутся в радость, – Ванюшка спал с лица, стал белее снега, тряскими пальцами растегнул телогрейку и присел возле сестры. Но не столь затомило ожидание лютой расправы от молодухи и брата, сколь ожег запоздалый стыд: ох, ежли бы обернуть время вспять, сроду бы не малевал эдакий срам, либо тут же и порвал бы художество.
– Всё из-за тебя, срамца… – причитала Танька.
Брат не заревел следом за ней, но даже шикнул на сестру:
– Кончай ты реветь! Рева-корова, дай молока…
Приступавшее лихо не ослабило парнишку, наоборот, мысли обрели лихорадочную ясность и варначью остроту: как бы тут вывернуться и уцелеть?.. Реви не реви, вой горю не пособник; никто не утешит, не оборонит, – брат, перед которым было стыдней всего, мало того что добавит березовой каши, а и крест поставит: дескать, эдакого срамного брата мне и на дух не надо. Нужно было что-то решать… и опять нестерпимо захотелось укрылить из родимого дома, обращенного молодухой в холодную кутузку, пролететь на синегривом коне степью и таежными хребтами, очутиться в желтовенцовой избе, обережно утаенной матерыми соснами и листвяками, отойти в духовитом тепле русской печи, откуда мать выудит противинь с творожными и брусничными ржаными шаньгами, потом нальет в бурятские чаши зеленого чая и позовет к печеву отца, строгающего у порога, мастерящего из березовой треноги лавочку для Ванюшки.
– Убегу я, Танька, из дома… – вслух поразмыслил Ванюшка. – Убегу к мамке на кордон… Давай, Танька, вместе убежим?
– Ты чо, с ума сдурел?! А школа…
– Придем на кордон, мамке пожалуемся, что дерется, в угол ставит… Пусть мамка в деревню едет, а эту… выпрет из избы… Пошли, Танька, а? Быстренько поедим и потопам. А то скоро придет и тебя зашибет…
– Ты чо, Ванька, далёко же…
– Ой, кого там далёко?! – мужичком встрепенулся парнишка и даже подобоченился. – Мы с кокой Ваней, с браткой ездили, не успеешь оглянуться, уже и кордон.
– Заблудимся в лесу…
– Ничо не заблудимся. Я же дорогу помню. Сколь ездил…Да тут же близенько.
– Не, Ванька, я боюсь…
– Ладно, я один пойду. Пусть она тебя колошматит. А я к маме…
Привиделась и Таньке лесная заимка, как в Божией пазушке припрятанная в хребтовом заветрии, и ощутила девчушка, явственно и до слез желанно, материну ладонь на своей щеке, на волосах, заплетенных в два мышинных хвостика. Вот матушка скребет ей головенку столовиком, чтоб избавить от перхоти, вот заплетает косицы, а ласковые руки пахнут добром, молоком и теплым ржаным хлебушком.
И все же Танька не отважилась бы топать в эдакую таежную даль, но и братку одного страшно и жалко отпускать, да и привыкла уже покоряться ему, верховоду. Хотя и настрадалась уже от его вольного норова… Месяца не прошло, как плавил в плите свинец на жестяной крышке, и уж собирался вылить в деревянную формочку – указку в виде стрелочки, – вытащил щипцами крышку, но та сверзилась, свинцовые капли и угодили на голову сестре, что подсобляла на подхвате. С диким воплем полетела Танька по избе…да так на весь век и остались в волосах плешинки, выжженные родимым браткой.
ХХIII
Лохматый и беспородный дворовый пес Шаман метнулся за ребятишками, радостно повиливая хвостом, обнюхивая и метя палисадники: дескать, здесь был я, пес Шаман. Выбежал кобелишко к степной поскотине и там задумчиво встал, пришибленно, виновато косясь на своего дружка Ванюшку и тоскливо оглядываясь назад, в деревню. Сколь потом не манил его парнишка, Шаман так и не стронулся, а как путники стали меркнуть в предвечерней мгле, развернулся и тихонько порысил домой.
Вот уже далеко-далеко за ребячьими спинами, на краю синеватой степи, чужеродно, неласково и редкозубо чернеют избы на отшибе села с торчащими в безветрии хвостами вялых дымов; вот уже позади степная голь и корявая береза-бобылка на увале, увешанная пестрым бурятским лоскутьем и конским волосом; вот уже брат с сестрой вошли в тревожно затаенный, предзакатный березняк, утопающий в волнистых суметах.
Долго брели они лесом, выбиваясь из сил, не чуя ног, то громко переговариваясь, бранясь, то горланя:
Взвейтесь кострами синие ночи,Мы пионеры, дети рабочих…Они боялись молчать, боялись остаться лицом к лицу с вечерней сумрачной тишью; пели, говорили, отпугивая страх, что вместе с закатным морозцем крался под ребячьи телогрейчишки, знобил души. А уж из торопливо стемневшей, березовой чащобы пепельным туманом наплывали сумерки, сжимая ребятишек стылыми, безжалостными лапами.
– Дура я, дура, поперлась за тобой, мазаем, – захныкала Танька. – Сидела бы дома…
– Ага, в углу бы торчала…
– Не торчала бы. Всё из-за тебя, мордофоня. Мы бы с ней бравенько жили… Куда поперлась?! Мы уж, поди, и с дороги-то сбились…
Сестра брякнула то, что уже червем, исподволь сосало Ванюшкину душу, но парнишка, чтобы сомнение не одолело, не обессило, задиристо выкрикнул:
– Ничо не сбились! Сама ты сбилась… Тут уже близенько… Через хребет перевалим – и кордон…
Ребятишки вышли в широкий пойменный луг, на краю которого, судя по долгой тальниковой гриве, извивалась оледенелая, заснеженная речушка. Посреди покоса уныло торчал под снежным малахаем зарод сена в жердевой огороже. Ни вольного покоса, ни речки вроде не должно быть до самого кордона, – прикинул парнишка, и сомнение теперь уже не сосало, а по-зверушечьи грызло душу. Или был покос с речкой?.. Кажется, нет… Да, похоже, сбились с дороги, что немудрено, если ближе к лесу от санного пути к югу и северу словно сучья лиственя отвиливали наезжанные проселки, и беглецы замирали на росстанях, гадая, куда править. «А может, и верно идем, – успокаивал себя парнишка. – Когда с отцом в деревню ехали, вроде и широченное поле видел, и речку вброд переезжали…»
Когда миновали заледенелую речушку и ступили в лес, потемки на глазах сгустились в темь чернее сажи, и смерк даже придорожный ерник, что ломают на метлы; и пошли брат с сестрой, ощупывая проселок катанками, но заступая и заступая в рыхлый сумет. Кусачий мороз жег щеки, уши, и ребятишки, трясясь в ознобе, терли их овчинными варьгами.
Выбившись из сил от страха и растерянности, опять занюнила сестра:
– Привел куда-то, паразит. Говорила, что по другой дороге надо… Лучше бы дома сидела…
– Да не вой ты!.. – шуганул Ванюшка сестру. – Тут уже малехо осталось. На гору подымемся… – парнишке приблазнилось, что темь впереди вздыбилась хребтиной, – спустимся, вот тебе и кордон.
– Пропадем в лесу. Тут, поди, и волки, и медведи…
Хотя небо не прояснило, не высунулся ясный месяц и не проклюнулись звезды медным просом, но откуда-то – может, от снега – стал навеиваться призрачный, покойничьи-голубоватый свет. В полной, струной натянутой тиши ребятишки переговаривались шепотом, но громко, на весь лес, скрипели на отверделом снежном насте ребячьи катанки; и вдруг послышался и скрип еще чьей-то вкрадчивой поступи. Ребятишки, не дыша, словно под водой, обмирали, затихал и тот, кто незримо крался следом, но стоило им тронуться, как опять, все ближе и ближе слышались чьи-то настигающие шаги. И вдруг – накаркала сестра-ворона – проселок на излучине заступило чумазое чудище и, расшеперившись, ловяще разведя лапы, медвежало покачиваясь, пошло на ребятишек. Танька пронзительно заверещала, бросилась назад, тут же и Ванюшка, не помня себя от страха, кинулся следом.
Они бежали, оскальзываясь, падая, барахтаясь в снегу, вздымались, чуя уже спинами тяжкое, сопящее дыхание, слыша звериный рык; и, выбившись из остатней моченьки, пали среди дороги и завыли в голос, обреченно сжавшись и зажмурившись, поджидая чудище. Но зверь не спешил задрать ребятишек, залег в придорожных ерниках и что-то выжидал…
Долго ли коротко ли брат с сестрой выли, скулили, у Ванюшки из горла, обметанного сухостью, уже вылетал лишь сип, при этом терли горящие на морозе щеки и уши; но потом теплый, ласкающий сон стал кутать ребятишек в глухие пуховые шали; страх угас, мороз отмяг, и Ванюшка увидел: вот матушка протопила русскую печь, плеснула теплой воды в корыто и, пихнув в него парнишку, намылила и пошла проворными пальцами скрести голову; затем стала поливать из кувшина…
ХХIV
Влажно-синее, вешнее небо, в глуби которого оживал, теплел жалью зовущий взгляд, и, пока еще невнятно, оплываясь эхом, звучал утешающий, манящий голос; а встречь певучему, ангельскому гласу, встречь ласкающему взгляду плыли жаворонками две светлые души, вздымаясь выше и выше по витой незримой лестнице; и они уже зрели из синевы свои безмолвные плоти, стыло темнеющие посреди заснеженного березняка… но тут, настойчиво сбивая нежное пение, вдоль проселка вдруг явственно зазвенел поддужный бубенчик…
Не видели бедовые, как, слепившись из снежного сияния, бреньча колокольцем и удилами, явилась сивая лошаденка, из саней выскочил Ванюшкин крёстный, кока Ваня, и подбежал к ребятишкам. С горем пополам, шлепая по щекам, разбудил их, уложил в сани, потом быстро запалил на дороге костер, приладил к огню котелок, набитый снегом, а как ожил и оттеплел перелесок живым огнем, и отползла темь – злая нежить, снежной порошей, до жаркого красна растер беглецам носы и щеки, руки и ноги, после чего напоил горячим чаем с пряниками.
– Куда же вы, бедалаги, лыжи навострили? – морщась от жали, пытал кока Ваня.
– Это всё Ванька, дурак, сомустил, – опять захныкала сестра. – Говорит, пойдем к мамке на кордон.
– Дак вы, ребятки, в другую сторону подались, – засмеялся кока Ваня, чтобы подбодрить ребятишек. – По этой царской дороге так бы в Москву и утопали, за тыщи верст…
Ванюшка вспомнил: когда на чернолесных северных склонах пыльными бараньими овчинами еще серели проплешины снега, а на солнопеках белели, синели, желтели вешние цветы-прострелы, отец с кокой Ваней, прихватив и малого, чистили деляны подле старого московского тракта, что зарос глухим осинничком; собирали сучья на вырубленной деляне, стаскивали в крутые вороха, а потом сжигали. Отец, абы раззадорить Ванюшку, подмигивал: «Убирай, сынок, почище, – здесь царь поедет, а как приметит, что порядочек на царской дороге, так похвалит да, глядишь, и гостинчиком отпотчует. Шанюжку брусничную сунет. Цари они, паря, добрые, а шанюжки у их сдобные…» Ну, тут парнишка чуть не бегом таскал сучья в костровища, ясно видя, как на тройке катит царь с короной на русых кудрях. Лишь бы не прохлопать ушами, укараулить, хоть глазочком на царя глянуть…
– Вот есть же Бог, ведь думал же в деревне: высплюсь у деда Кузьмы да утречком и тронусь домой, – дивился кока Ваня, – а вроде голос был: дескать, езжай, Ваня. Да… Ну что, поедем ко мне на зимовье, а завтра чуть свет и утортаю вас к мамке…
Тут сестра, трандычиха, затрещала про молодуху, про срамную Ванюшкину картинку, про черное чудище, что гналось за ними по дороге… Не дослушав, кока Ваня уложил в переметную кожанную суму котелок, кружки, присыпал снегом костерок, еще шающий углями, и родичи тронулись с Богом. На излучине пути кока Ваня, засмеявшись, показал рукой на срезанный небесным огнем листвяк, растопыривший над проселком толстые сучья-лапы:
– Не эдакое ли чудишо за вами гналось?
– Не-а! – испуганно выпучила глаза Танька. – То бежало за нами, сопело…
– Медведь, однако, шатун… – смекнул Ванюшка. – В берлогу не лег, вот и шарится по тайге.
– Ага, медведь… – невесело улыбнулся кока Ваня. – Что это вы, ребята, с молодухой-то не можете ужиться?
– Злая шибко, – нахмурился Ванюшка. – Никакого житья от её. Ведьма…
– Нельзя так, Ваня, – грех… Э-эх, ребятки-козлятки… Злая… Да и вы-то, поди, не сахар, не медовы прянички. Поневоле злой станешь.
– Я-то ничо, это Ванька все придуривал. То уроки пропустит, то пробегат, дома не помогат…
– То-то и оно. Ей ведь тоже несладко. Запурхалась, поди, с вами, вот и озлилась. А вам бы с ей ласково, послушно, и она бы с вами ладом. Худое слово и добрых делает худыми, а слово доброе и худых делает добрыми. Во как Святые Отцы говаривали…
На лесной заимке Иванова хозяйка Дулма, молчаливая степнячка, хотела усадить ребятишек за стол чаевать, но те уже валились с ног, – намаялись, намерзлись, страху натерпелись, – и она тут же уложила их на овчинные дохи подле своей детвы.
Утром кока Ваня запряг Сивку и повез Ванюшку с Танькой на кордон к отцу, матери, для чего снова вернулся в степь, на ту коварную развилку, где беглецы сбились с пути. Когда миновали леса и елани[18], вползли на проплешистую седловину хребта, когда внизу снежным долом отпахнулась приречная падь с лесничьей избой на краю, остроглазые ребятишки тут же высмотрели, как встречь им от реки устало плетется Гнедуха, и мать, стоящая в санях, пристально озирается по сторонам. Ванюшка с Танькой обрадовались, весело заерзали в розвальнях, но когда мать подъехала ближе и они углядели ее лицо темнее ночи, с глубоко и скорбно опавшими глазами, да приметили еще и тальниковый прут в руках, тут же съежились за спиной коки Вани. А тот не поспел и словушко приветое вымолвить, как сестра не по летам быстро соскочила на дорогу и кинулась с прутом на сына, – прознала уже от кого лихо привалило. Парнишка выкатился из саней, хотел было дать дралу в лес, но тут его настиг и ожег сквозь телогрейку свистящий прут. Мать бы измочалила талину о сыновью спину, да кока Ваня унял сестру, и та, обессиленная переживанием, пала в сани, пригребла к себе Таньку и запричитала сквозь рыдания:
– От чо, ироды, удумали, а! За тридцать верст поперлись на ночь глядя… От чо, варнак, вытворят… – мать покосилась на Ванюшку, который ревел в придорожном сумете. – И девку сомустил… Илья приезжат в потемках, говорит: «Убежали на кордон…» Видели мужики, как они от деревни к лесу побрели. Тоже уж, не могли образумить… Илья по дороге проехал, всё проглядел, – нету…пропали. Но тут я чуть в обморок не упала… «Езжай, – говорю, – Илья, назад в деревню, ищи. Может, в зимовье забрели, либо в копну сена залезли…» А сама места найти не могу. За ночь глаз не сомкнула. Уж и молилась, и крестилась, уж и глаза все повыплакала, уж и всё передумала, голова на раскоряку: то ли замерзли, то ли где блудят… И отец, как на грех, умотал на рыбалку с Гошей Хуцаном. Ладно, хоть кобылу оставил, на Гошином коне уехали на Щучье озеро… А утром чо, корову подоила, сенца кинула, Верку покормила, наказала, чтоб из избы не вылазила, да и…
Мать не договорила, прислушалась, – из-за поворота послышалось бряцанье узды, громкое пофыркивание коня, затем собачий брёх; и вдруг лихим клубком выкатился Шаман, всех оббежал, счастливо накручивая хвостишком, и тут же налетел на плачущего дружка и, лизнув ему нос, тут же повалил в снег. Илья, выбравшись из обшитой шкурами, ладной кошевки, глянул на братку тяжелым взглядом, протяжно вздохнул, покачал головой, потом за руку поздоровался с Иваном Житихиным.
ХХV
За столом, когда сытых ребятишек турнули в горницу, мать поразмыслила вслух:
– Надо, однако, в деревню перебираться. Чо же там ребятишки будут одни бедовать?! Зиму бы дотерпели, летом – сюда, а уж по осени кочевать надо. На будущий год и Верку в школу отдавать…
– Ясно море, надо вам домой кочевать, – согласился Илья. – А мне к лету угол дадут. Начальство сулило… Новый барак рубят, уже под крышей. Так что мы с Фаиной Карловной…
Мать исподлобья глянула на сына:
– Ты, парень, тоже не придуривай. А сошлись, дак и живите ладом, по-божески. Хва, поди, гулеванить-то.
– Фая в Иркутск манит, а мне неохота…
– Верно, – поддержал его Иван Житихин. – Чего попусту дергаться?! Тут все родно, все привычно, а там бог знат какие фортеля жизнь выкинет.
– Во-во, шибко нужны мы в городе, деревня битая.
– Хвали заморье, а сиди дома – надежнее. Так что, Илья…Шыбырь, даже и не сомущайся…
– Я чо, Иван, и талдычу ей: прижми, говорю, терку и не трепыхайся. В деревне жили, в деревне жить будем, в деревне и похоронят…
– Кого буровишь?! Окстись! – мать привычно перекрестилась, обернувшись к божнице. – Похоронят… Думай своей башкой, кого плетешь – мать постучала по непутной Ильюхиной голове. – Долго ли беду накаркать…
Выманил Илья у матери заначенный спирт – таила поясницу растирать – и, запалив керосинку с протертой до незримости стеколкой, выпил с Иваном за мать, потом развернул прихваченный из деревни баян, и в глухой лесничьей избе, непривычная ей, хмельно и протяжно закачалась слезливая, застольная старина:
Умру-у, в чужой земле заро-оют,Запла-ачет маменька моя-а.Жена найде-от себе друго-ого,А ма-а-ать… сыночка никогда-а…– По мне лишь бы чадушки мои счастливо жили, по-божески, а самой уж ничо не надо, – прослезилась мать под сыновью песнь.
– Достались тебе, Ксюша, ребятишки, – Иван обнял сестру за опавшие плечи. – Это кому сказать, не поверят: одиннадцать раз с брюхом ходила, троих малыми оплакала, пятерых в войну одна ростила… Петро воевал, потом два года в отсидке… И теперь еще трое заскребышей…
– Иной бабе телята, а мне ребята… Да, Ваня, уж вроде и вся моченька вышла. Не подыму, однако, малых…
– Подымешь… Ишо и внуков будешь нянчить. Оно, конечно, испила ты, сестрица, горьку чашу. Но и нету счастья без дождя и ненастья… А и сладкая чаша твоя, Аксиньшка, – исполнила свое бабье назначение, воздаст Господь милостивый… Да и будет кому на старости лет стакан воды подать…
Ранним утром Ванюшка видел, как прощались с Ильей, который уже сидел верхом на жеребчике: кока Ваня в нагольном полушубке, почесывая грудь, зябко потряхивая плечами, дымил на крыльце махру, а мать, уцепившись за стремя, печально глядя на сына, молила:
– Ты уж, Илья, Фаю-то жалей… Коль уж сошлись, дак и живите дружненько, по-руськи, по-божецки. Не обижай…
– Ты, мама, за нее не переживай, – сама кого хошь обидит.
– Лишний раз не перечь ей.
– Да я, мама, шибко-то и не перечу, но и… под каблуком жить не буду. Я не брат Степан…
– Ой, беда с тобой, Ильюша…
– Ничо-о, мама, ничо. Живы будем, не помрем, и станцуем, и споем… Ну, я поехал.
– С Богом, сынок, – мать перекрестила сына в дорогу. – Да шибко-то коня не гони – неровен час, скинет. Ишь урось-то какая…
Илья пустил жеребчика легкой рысью, но посреди поля вдруг пришпорил, и конь перешел в лихой намет.
– Тьфу ты! – досадливо сплюнула мать на дорогу и заплакала. – От ить чо творит, а! Уж не малый, поди, а все бы казаковать. Ох, доскачется, однако… помилуй, Господи, раба твоего… – мать побожилась на светлеющий восток.
ХXVI
Все же ночная кукушка перекуковала дённую, через месяц сдернула Фая мужика с насиженной кочки, сковырнула из родного гнездовища …видно, случай с ребятишками переполнил чашу ее терпения… и в родительскую избу, покинув рыбачье займище, въехала сестра Шура со своим рыбаком Фелоном. А Илья… Илья затосковал в иркутском пригороде, куда молодые укочевали; и, скучая по отцу-матери, по землякам и степной воле, по раздольным песням, томясь выстуженной семейной жизнью, пуще загулял; а вскоре, как сам предрекал и накаркал, разбежались они с Фаей, как в море корабли. Илья бы ее сроду не бросил, не та порода, не тот нрав, век бы страдал и бабу мучил, но та сама качнулась к другому мужику, который оказался ей, видимо, впору.
Проплывут годы, вдосталь нахлебавшись и своей полынной судьбы, наплодив и ребятишек, Иван уже вспоминал Фаю, не скрипя мстительно зубами, но – с покаянной виной и поклоном: не зла желала, к порядку приваживала, без коего хоть семь пядей во лбу, ничего путнего не сотворишь, а то и хлеще того, под пьяным забором окончишь век. И жалел Иван бедную молодуху: шалый брат, чужие ребятишки с непривычным ей, горожанке, вольным деревенским норовом.
А брат Илья, уже на весь короткий, хмельной и заполошный век сойдясь с деревенской учительницей, тихой и безропотной, кочевал по Забайкалью, не пуская густых и крепких корней в степную твердь.
Похоронная весть нашла Ивана в осеннем Иркутске, где тот учился на журналиста… Табун дикошарых коней объездил Илья на своем веку, и от коня же погиб; либо лончак попался уросливый, либо уж навык выпадал из похмельно тряских рук, но так или иначе, сбросил мужика в намете халюный жеребчик, будто жизнь выкинула на ветреном скаку да прямо на убитую до камня, степную дорогу, где и утихла неприкаянная братова душа. Девять дней она витала посреди живых родичей, денно и нощно тревожа их покой; вот тогда Иван, исподтишка сочиняющий побывальщины, на горьком и любовном выдохе написал в потайном дневнике…
* * *«Не верю я, не верю, что отныне и довеку брат будет жить лишь в моей тоскующей памяти… Вышло у Ильи как в песне, которую он, томимый предчувствием, частенько пел:
Умру, в чужой земле зароют,Заплачет маменька моя.Жена найдет себе другого,А мать сыночка никогда…Хотя вместе с братьями, сестрами отваживался с матерью, как еще не померла возле сыновьей домовины, хотя и малевал разведенным зубным порошком на черной ленте поминальные слова, я сроду не поверю в смерть брата; мне кажется, что Илья, шатун по натуре, опять куда-то далеко-далеко убрел, но скоро мы встретимся, обнимемся; брат напоит меня холодным молоком из погреба, но, может, на радостях и чарку поднесет, а потом возьмет в руки баян, голосисто взыграет и густым басом, по-степному протяжно затянет свою родимую:
Сибирь, Сибирь, люблю твои снега,Навек ты мне, родная, дорога.Моей ты стала судьбой,Нельзя расстаться с тобой…Я верил, наши стежки-дорожки еще сольются, мы встретимся с братом, а то, что видел его навечно спящим среди пышно угасающих цветов и тягостного молчания братьев и сестер, посреди надсадных стонов матери, пережившей сына, – это ускользало из памяти, не приживалось: слишком уж брат, деревенский коновал, был живой и потешный, слишком уж непредставимый покойником. Иному от роду двадцать два года, и никакой хвори, а хоть завтра отпевай, – едва теплится унылый дух, а брат любил жить.
В похоронное утро старинное село, где Илья обрел вечный покой, затянул моросящий дождь; степные увалы покрыла серая печаль, и мне вспомнилось материно: “Наше счастье – дождь и ненастье…”; но к полудню вдруг всполошился ветер-верховик, порвал пепельную наволочь и засинели высокие осенние небеса, и солнце заиграло на умиротворенном братовом лице, тепло осветило разверстую могилу…
Брат мучился, что не давал ему Бог детишек; но перед его гибелью жена, терпеливица и страдалица, безропотно кочевавшая с Ильей по степным деревенькам, неожиданно понесла, а, как отвели полгода, вскоре и родила дочь… братову дочь, мою племянницу.
Нет, Илья не погиб, а то что весточку не шлет, так писать лень, смалу не приважен бумагу марать. Укочевал в глухую деревеньку и живет себе поживает, добра наживает, но мы встретимся, мы непременно встретимся… а как же иначе?!
Я приеду на зимние каникулы в ясную, тихую деревеньку, в оттепельный день, когда черемуха в палисаде притуманится снежным куржаком; запряжем мы в кошевку резвого жеребца, туго заплетем ему хвост, и поплывут наши сани по сырому и скользкому, искристому насту, и, как в детстве, закружится перед глазами забайкальская степь, слитая с небом… А вот уже и вечерок вечерается, и тишь кутает неземная; вот уже в сероватых сумерках приманчиво тепло и сонно проклюнется свет в далеком окошке, – бараний гурт; вот уже видно, как чабаны-буряты и ребятишки всем гамузом высыпали из деревянной юрты и, жмурясь, тревожно вглядываются в нашу подводу: кого несет на ночь глядя?.. Брат, как и было в моем дальнем малолетстве, сует мне вожжи, подхватывает баян, с которым сроду не разлучается, и, лихо развалив меха, начинает играть, потом зычно, перепевая скрип полозьев и стукаток копыт, затягивает: