Из этих и иных влияний, из газетных писаний и бульварных брошюрок, которые сам Гитлер назовёт потом источниками своих познаний в молодые годы, делается вывод о том, что его картина мира явилась якобы продуктом некой извращённой субкультуры, антагонистичной культуре буржуазной. Действительно, в его идеологии то и дело проступает плебейское расхождение с буржуазной нравственностью, буржуазным гуманизмом. Однако дилемма тут состояла в том, что эта культура уже была изъедена ржавчиной своей субкультуры и давно уже пришла к оболганию и отрицанию всего того, на чём она держалась, или, если сформулировать иначе, та субкультура, которую встретил Гитлер в лице Ланца фон Либенфельса и других явлений в Вене на грани прошлого и нынешнего веков, не была, строго говоря, в понятийном смысле отрицанием господствовавшей системы ценностей, а являлась лишь её деградировавшим отражением. Куда бы ни бросался он в своём стремлении прорваться в мир буржуазии, он повсюду натыкался на те же самые представления, комплексы и панические настроения, что и в грошовых брошюрах, только в более сублимированной и более претенциозной форме. Ему не нужно было отказываться ни от одной из тех тривиальных мыслей, что с самого начала помогали ему ориентироваться в мире, ничто из того, о чём он с благоговейным изумлением узнавал из речей влиятельных столичных политиков, не было для него новым, и, слушая на балконе оперного театра произведения самых прославленных и наиболее часто исполняемых композиторов своей эпохи, он встречался лишь с артистическим выражением заурядно привычного. А Ланц, номера «Остары» и пошлые наукообразные трактаты всего лишь приоткрывали ему чёрный ход в то общество, куда он так стремился. Но так или иначе, это был все же вход.
Потребность в легитимации и закреплении своей принадлежности к обществу лежала и в основе его первых, пока ещё делавшихся ощупью попыток придать своим чувствам неприязни и зависти некие идеологические очертания. С болезненно утрированным, эгоистическим ощущением того, что ему вот-вот угрожает сползание на социальное дно, он жадно перенимает предрассудки, лозунги, страхи и амбиции венского светского общества, в том числе и антисемитизм, и те расовые теории, в коих, как в зеркале, отражались и все беспокойства зажатого в рамки немецкого народного духа, и враждебное отношение к социалистам, и взгляды так называемого социал-дарвинизма – и все это снизу доверху было пронизано духом обострённого национализма. Это были мысли, действительно, имевшие власть, и, усваивая их, он стремился приблизиться к мыслям власть имущих.
Вопреки этому Гитлер потом всегда старался представить своё миропонимание как результат своего личного опыта и раздумий, своей проницательности и активной работы мысли. Пытаясь отрицать наличие каких-либо влияний на себя, он потом даже будет утверждать, будто изначально был лишён каких бы то ни было предрассудков, и обрисует, например, то отвращение, которое вызывали у него ещё в годы жизни в Линце «неблагоприятные высказывания» о евреях. Однако более вероятным представляется – и это подтверждается различными свидетельствами, – что уже хотя бы начало и ориентиры его миропонимания были заложены в идеологической среде этой столицы земли Верхняя Австрия.
Дело в том, что на перекрёстке веков Линц не только был одним из центров националистических групп и настроений, но и средоточием – и это имело место и в реальном училище, где учился Гитлер, – насыщенной национальным духом атмосферы. Ученики демонстративно носили в петлицах голубые васильки, как немецкий народный символ, любили использовать черно-красно-золотые цвета движения за немецкое национальное единство, приветствовали друг друга немецким «Хайль!» и вместо габсбургского имперского гимна пели звучавшую на ту же мелодию «Песню о Германии»; их оппозиционный национализм обращался главным образом против династии и даже выражался в сопротивлении школьным богослужениям и процессиям в день праздника тела Христова, чем они демонстрировали свою солидарность с «протестантским» рейхом. Под аплодисменты соучеников Гитлер, как расскажет он потом за столом уже во время войны, доводил своими вольнодумными высказываниями преподавателя закона божия Залеся Шварца порой «до такого отчаяния, что тот часто не знал, что и делать».[117]
Выразителем этих настроений был проникнутый немецко-национальным духом муниципальный советник и преподаватель истории д-р Леопольд Печ. По-видимому, он произвёл на Гитлера большое впечатление как своим красноречием, так и олеографиями старых времён, которыми он иллюстрировал свои уроки и давал направления фантазии своих воспитанников. Правда, посвящённые ему страницы в «Майн кампф» не свободны от позднейших измышлений, поскольку известно, что последней оценкой Гитлера по истории было «удовлетворительно», но вот страхи жителя приграничной области, недовольство дунайской монархией с её мешаниной народов и рас, как и основополагающая антисемитская ориентация, несомненно, родом именно оттуда. Вероятно, доводилось ему и читать сатирический по своей направленности журнал движения Шенерера «Дер Шерер[118]. Иллюстрированный тирольский ежемесячник политики и настроений в искусстве и жизни», как раз в те годы выходивший в Линце. Журнал этот своими статьями и злыми карикатурами выступал против «римлян» (т. е. католиков – ред.), евреев и парламента, эмансипации женщин, упадка нравов и алкоголизма. Уже в самом первом номере в мае 1899 года в нём появляется репродукция свастики, на глазах превратившейся в культовый символ пронемецких настроений (правда, здесь она описывается как тот «возбудитель огня», который, согласно германской мифологии, взболтал первичную материю при сотворении мира). Представляется, далее, доказанным, что молодой Гитлер и в свои школьные, и в последующие, лишённые цели годы читал и «Алльдойчес тагеблатт», и популярный в среде национально настроенной немецкой буржуазии «Бисмарковский календарь», равно как и общенемецкие и агрессивно-антисемитские «Линцер флигенде блеттер»; таким образом, будучи одним из побочных феноменов политических и социальных изменений, антисемитизм отнюдь не был присущ, как это хотел было представить автор «Майн кампф», одной только Вене – с неменьшей силой он проявлялся и в провинции.[119]
То, что Гитлер опишет потом как продолжавшуюся в течение двух лет «душевную борьбу», как его, пожалуй, «самый трудный перелом вообще», в ходе которого его чувство якобы «ещё тысячи раз» противилось неумолимому разуму, прежде чем произошёл поворот «от хилого космополита к фанатичному антисемиту», было всего лишь переходом от неясно ощущавшейся неприязни к сознательной вражде, от инстинктивного настроения к идеологии. И бывший до того скорее идиллическим, готовым к соседским компромиссам антисемитизм линцского окружения обрёл при этом принципиальную остроту, универсальный размах, равно как и наглядность образа конкретного врага. И домашний врач его родителей еврей д-р Эдуард Блох, которому Гитлер сперва передавал из Вены приветы с «преданнейшей благодарностью», и адвокат д-р Йозеф Файнгольд, и изготовлявший рамки для картин столяр Моргенштерн, которые не раз покупали у него его маленькие акварели с напоминавшими почтовые открытки видами и тем самым стимулировали в нём художника, и, например, бывший одно время его соседом по мужскому общежитию еврей Нойман, которому, как высокопарно говорил Гитлер, он был так многим обязан, – все эти люди, чьи очертания, порой довольно схематичные, появляются на обочине его начального пути, начинают в ходе этого многолетнего процесса уходить в глубину сцены. На их месте появляется, все более материализуясь, та вырастающая в мифологический призрак «фигура в длинном кафтане и с пейсами», которая бросилась ему в глаза своим уродством, когда он «однажды вот так брёл по центру города». Вспоминая об этом, он говорил, что эта случайная встреча врезалась в его память, «перевернула» что-то в его мозгах и постепенно стала превращаться в идею фикс, подчинившую себе всё остальное:
«С тех пор, как я начал заниматься этим вопросом и впервые обратил внимание на еврея, и Вена предстала передо мной совсем в ином свете, нежели прежде. Куда бы я ни шёл, я всюду видел теперь евреев, и чем больше я их видел, тем острее глаз выделял их из остальных людей. Центр города и районы севернее Дунайского канала буквально кишмя кишели народом, который уже по внешнему виду не имел никакого сходства с немецким… Все это уже никак не могло выглядеть привлекательным; но надо было стать изгоем, чтобы помимо физической нечистоплотности открыть и нравственные грязные пятна этого избранного народа. Была ли хоть одна гнусность, хоть одно бесстыдство в любой форме, и прежде всего в культурной жизни, в которой не был бы замешан по меньшей мере хоть один еврей? Как только со всей осторожностью вскрывали такую опухоль, то находили в гниющей плоти, как личинку, что начинает корчиться на свету, какого-нибудь жиденка… Постепенно я начинал ненавидеть их».[120]
Наверное, определяющей причины поворота от житейского антисемитизма линцских годов к маниакально умножавшейся, безудержной и сохранившейся буквально до последнего часа его жизни ненависти выявить уже невозможно. Один из сомнительных приятелей Гитлера тех лет объяснял эту ненависть обострённой сексуальной завистью опустившегося сына буржуазных родителей и сообщал подробности, в которых некая белокурая женщина, его соперник, наполовину еврей, и предпринятая Гитлером попытка изнасилования натурщицы играют столь же гротесковую, сколь и банально убедительную роль[121]. И не только изначальное, удивительно непостоянное и колеблющееся между идеальной возвышенностью и тёмными чувствами страха представление Гитлера об отношениях полов придаёт кое-какой вес предположению о наличии тут сексуально-патологических отклонений – его подкрепляет так же и способ выражения аргументации, когда впоследствии в поле зрения Гитлера будет оказываться фигура еврея. Сам дух обнажённой непристойности, неизменно идущий с тех страниц его книги «Майн кампф», на которых он пытается облечь в слова своё отвращение, не является, разумеется, каким-то случайным внешним признаком, всего лишь воспоминанием о тоне и стиле журнала «Остара» или бульварных брошюрок, которым он обязан озарениями своей молодости, – в значительно большей мере тут выражается специфическая природа его неосознанной зависти.
После войны был опубликован исходивший от окружения Гитлера обширный список его любовниц, где – что весьма показательно – есть и красавица-еврейка из одной зажиточной семьи. И всё же более правдоподобным представляется утверждение, что ни в Линце, ни в Вене у него не было «настоящей встречи с какой-нибудь девушкой» и уж, во всяком случае, ему не довелось пережить страсть, которая могла бы освободить его от его театральной зацикленности на самом себе.
Об этом дефиците наглядно свидетельствуют и его сны, наполненные, по его собственному признанию, «кошмарными видениями совращения сотен и тысяч девушек омерзительными, кривоногими еврейскими выродками». Ещё Ланца мучила постоянно представавшая перед его глазами страшная картина благородных белокурых женщин в руках косматых, темноволосых совратителей. Его расовая теория была, пронизана комплексами сексуальной зависти и подспудным антифеминизмом: женщина, утверждает он, принесла грех в этот мир, и её податливость сладострастным уловкам недочеловеков есть главная причина заражения нордической крови. Подобное маниакальное представление, в котором проявились все беды запоздалой и заторможенной мужской сексуальности, будут запечатлены и Гитлером в точно такой же картине: «Черноволосый молодой еврей часами поджидает с сатанинской радостью на своём лице ничего не подозревающую девушку, которую он осквернит своей кровью и похитит у её народа», – тут, как и там, возникает душный, пошлый мир представлений неудовлетворённого мечтателя наяву, и кое-что говорит за то, что на удивление ядовитые испарения, столь обильно испускаемые почвой национал-социалистического мировоззрения, можно объяснить феноменом подавляемой сексуальности внутри буржуазного мира.[122]
Друг юности Кубицек и другие сотоварищи Гитлера из тусклой полутьмы венского дна свидетельствуют, что он уже с раннего утра бывал на ножах со всеми и испытывал ненависть ко всему, что его окружало. Поэтому вполне резонно полагать, что его антисемитизм явился сфокусированной формой ненависти, бушевавшей до того впотьмах и нашедшей, наконец, свой объект в еврее. В «Майн кампф» Гитлер напишет, что нельзя указывать массе больше, чем на одного врага, потому что перед лицом нескольких врагов она теряется, и точно подмечено, что этот принцип более всего относился к нему самому: он всегда с максимальной интенсивностью концентрировал всю свою ярость именно на том одном явлении, в котором изначально сосредоточивалось для него вселенское зло, и всегда это была какая-то конкретно представляемая фигура, на которую его ярость и изливалась, но никогда – трудно распутываемый клубок причин.[123]
Однако, если сегодня уже невозможно однозначно назвать мотив, который бы объяснил всеподавляющую природу антиеврейского комплекса молодого Гитлера, все же, в общем и целом, можно исходить из того, что речь тут идёт о политизации личной проблематики столь же честолюбивого, сколь и отчаявшегося аутсайдера – ведь шаг за шагом он опускался все ниже и ниже и поэтому был вынужден идти на поводу своих страхов перед угрозой превращения в люмпена. И при виде еврея он, «бедолага», старался убеждать себя, что законы истории, как и природы, на его стороне. Между прочим, по собственному признанию Гитлера, его поворот к антисемитской идеологии произошёл тогда, когда от родительского наследства уже ничего не осталось и он оказался не то, чтобы в беспросветной нужде, но всё же в достаточно стеснённых обстоятельствах и опустился в социальном плане куда ниже, чем когда-либо мог это предполагать в своих страстных мечтах о художественном творчестве, гениальности и восторгах публики.
А Вена, та немецкая буржуазная Вена начала века, к которой обращался он, требуя признания своего социального статуса, жила под знаком трех доминировавших явлений: в политическом отношении на неё оказывали влияние барон Георг фон Шенерер и Карл Люгер, а в причудливо разукрашенном политическом и художественном промежутке между ними, получившем столь определяющее значение для пути Гитлера, самодержавно царил Рихард Вагнер. Вот эти три фигуры и были ключевыми в годы его формирования.
Рассказывают, что в Вене Гитлер был «сторонником и поклонником» барона Георга фон Шенерера, и над его постелью висели в рамках афоризмы этого деятеля: «Без иудейской и римской мании поднимайся, собор Германии! Хайль!» – так звучал один из них, в то время как другой выражал сокровенное желание австрийских немцев воссоединиться с Отечеством по ту сторону границы[124], и эти две максимы уже формулировали в общедоступном виде главнейшие элементы Пангерманского движения фон Шенерера, которое, в отличие от одноимённого союза в самой Германии, не преследовало целей империалистической экспансии под лозунгом «германской мировой политики», а работало на объединение немцев в едином государственном альянсе. Подчёркнуто расходясь с Пангерманским союзом, Пангерманское движение выступало за отказ от не населённых немцами областей дунайской монархии, как и вообще против существования многонационального государства.
Основатель и вождь этого движения, барон Георг фон Шенерер, владелец поместья в том самом покрытом лесом районе, откуда была родом и семья Гитлера, начинал свою карьеру демократом-радикалом, но затем все в большей степени стал подчинять идеи социальных реформ крайнему национализму. Словно будучи одержимым комплексом инородческого засилья, он во всём и повсюду видел угрозу проповедуемому им немецкому духу – как со стороны евреев, так и со стороны католического Рима, со стороны габсбургской монархии и со стороны любой формы интернационализма. Свои письма он заканчивал фразой «С немецким приветом!», предпринимал все, что только было возможно, для возрождения немецких обычаев и рекомендовал начинать германское летоисчисление со 113-го года до Рождества Христова – с битвы у Норейи, в которой кимвры и тевтоны разгромили римские легионы.
Шенерер был отчаянным, принципиальным и ожесточённым человеком. В ответ на терпимое отношение к другим национальностям со стороны низшего славянского клира он организовал движение «Прочь от Рима!», восстановив тем самым против себя католическую церковь, и впервые придал вражде к евреям, носившей до того в Европе преимущественно религиозный или экономический характер, сознательный поворот к политико-социальному и находившему уже преимущественно биологическое обоснование антисемитизму. Демагог с ярко выраженным чутьём к бесподобно воздействующему примитивному, он организовал сопротивление любым тенденциям ассимиляции под девизом «На помощь веру не зови, когда порок в самой крови». И не вследствие мономании своего взгляда на евреев как на движущую силу всех бед и страхов этого мира, а именно вследствие радикальности своего вызова он и стал одним из примеров для Гитлера. В индифферентной и терпимой атмосфере жизни старой Австрии он первым продемонстрировал возможности, вытекавшие из сознательно организуемых расовых и национальных опасений. С глубоким беспокойством ощущалось им приближение того дня, когда немецкое меньшинство, как он считал, будет повержено и «прирезано». И вот он уже требует принятия чрезвычайных антиеврейских законов, а его приверженцы носят на цепочках для часов антисемитский брелок, изображавший повешенного еврея, и не останавливаются в парламенте Вены перед требованием установления награды за каждого приконченного еврея – либо деньгами, либо из имущества убитого.[125]
Но, очевидно, ещё большее впечатление произвёл на Гитлера другой апологет мелкобуржуазного антисемитизма – д-р Карл Люгер. Именно ему, бургомистру Вены, умелому оратору и вождю Христианско-социальной партии, посвящены в «Майн кампф», как никому другому, слова восхищения автора, называющего его не только «поистине гениальным» и «самым сильным немецким бургомистром всех времён», но даже «последним великим немцем в Восточной марке[126]»[127]. И хотя Гитлер подвергает программу Люгера, и главным образом его вялое и оппортунистическое обоснование антисемитизма, а также его веру в силу выживания уже одряхлевшего и прогнившего к тому времени многонационального государства, неприкрытой критике, тем не менее – а вернее, тем более – его восхищает демагогическая виртуозность Люгера и та тактическая изворотливость, с помощью которой тот так умело манипулировал в своих целях доминировавшими социальными, религиозными и антиеврейскими настроениями.
В противоположность Шенереру, который своей заносчивой принципиальностью приобрёл огромное количество врагов и тем самым обрёк себя в результате на полную потерю влияния, Люгер был человеком обходительным, ловким и пользовавшимся популярностью. Идеологическое оружие он просто использовал, втайне же презирал его; он мыслил как тактик и прагматик, и вещи были для него важнее идей. Зате почти пятнадцать лет, что он был бургомистром, в Вене была модернизирована транспортная сеть, расширена система образования, улучшено социальное обеспечение, заложены зелёные районы и создано около миллиона рабочих мест. Идя вверх, Люгер опирался на рабочих-католиков, а также на мелкую буржуазию – служащих и чиновников низшего звена, владельцев маленьких магазинов, мелких домовладельцев и домовых священников, тех, кому несли угрозу новые времена с их индустриализацией, социальными крахами и нищетой. И Люгер, подобно Шенереру, тоже извлекал пользу из широко распространённого чувства страха, но обращал он его против конкретных и доступных противников. К тому же он не расписывал это чувство в мрачных красках, а противопоставлял ему те безотказно действовавшие человеколюбивые банальности, которые находили своё наглядное выражение в его излюбленном призыве: «Нужно помочь маленькому человеку!»
Очевидно, однако, что столь продолжительное восхищение вызывал у Гитлера не один лишь изощрённый макиавеллизм хозяина венской ратуши – главная причина тут в совпадениях личного плана: Гитлер считал, что в этом человеке он открыл не только поучительные, но и родственные ему черты. Как и сам Гитлер, Люгер был выходцем из простых слоёв и добился признания в обществе, к чему так настойчиво стремился Гитлер, вопреки всем препонам и социальному пренебрежению, в конце концов, даже вопреки сопротивлению императора, который трижды противился утверждению его бургомистром. В отличие от Шенерера, безрассудно, да и бессмысленно наживавшего себе врагов, Люгер проделал свой путь наверх в беспрестанном поиске и организации союза с господствующими группами, будучи преисполнен решимости, как напишет Гитлер, превознося этот навсегда усвоенный им урок, «воспользоваться всеми уже наличествовавшими рычагами власти, подчинить себе имеющиеся могучие учреждения, чтобы извлечь из этих старых источников максимальную пользу для своего движения».
Сформированная Люгером с помощью эмоционально сконцентрированных лозунгов массовая партия продемонстрировала, что идея страха – как и за сто лет до этого идея счастья – обрела в Европе мощь, способную превозмочь даже классовый интерес.
В том же направлении действовала и идея национального социализма. Немецкие рабочие в быстро расширявшихся промышленных районах богемской и моравской областей дунайской империи объединились в 1904 году в Траутенау в Немецкую рабочую партию (ДАП), чтобы защищать свои интересы перед натиском чешской дешёвой рабочей силы, поступавшей на фабрики и заводы из деревень и зачастую игравшей штрейкбрехерскую роль. Это было началом вполне объяснимой и вскоре охватившей – под самыми разными обличьями – всю Европу попытки решить дилемму социализма марксистского толка, который никогда не пробовал по-настоящему преодолеть национальные антагонизмы и придать своим обращённым ко всему человечеству лозунгам какую-то эмоционально наглядную убедительность, ибо в теории классовой борьбы не было места для особого национального сознания немецкого рабочего в Богемии или Моравии. Приверженцы новой партии рекрутировались в значительной массе из числа бывших социал-демократов, отошедших от своих прежних убеждений, обеспокоенно полагая, что политика пролетарской солидарности играет на руку только чешскому большинству в этой области; программа же ДАП считала эту политику «ошибочной и наносящей неисчислимый вред немцам Центральной Европы».
Этим немцам казалось, что идентичность их национальных и социальных интересов и есть та самая непосредственная, явственная и всеобщая истина, которую они могу противопоставить марксистскому интернационализму – идее народного сообщества выражалась их попытка примирить социализм и национальное чувство. И программа и партии соединила то, что отвечало их возбуждённой потребности в защите и самоутверждении. Эта программа преследовала преимущественно антикапиталистические революционно-свободолюбивые и демократические цели, но содержала, однако, с самого начала и авторитарные и иррациональные формулы, связанные с агрессивным поведением по отношению к чехам, евреям и так называемым «инофелькише». Её первыми приверженцами стали рабочие мелки предприятий горнодобывающей и текстильной промышленности, железнодорожники, ремесленники, профсоюзные функционеры. Эмоционально они ощущали свою большую близость к немецкой буржуазии, будь то аптекарь, промышленник, крупный чиновник или купец, нежели к чехам-разнорабочим. И вскоре они стали называть себя национал-социалистами.
Потом Гитлер будет весьма неохотно вспоминать о своих предшественниках, хотя связи с этими «доисторическими организациями» национал-социализма были – особенно сразу же после первой мировой войны – порою очень тесными. Но получалось, что из-за этих единомышленников в Богемии ставилось под сомнение то, на что вождь НСДАП со все большим самомнением претендовал как на свою собственную, единоличную идею, оказавшую определяющее влияние на эпоху. В «Майн кампф» он пытался представить эту идею как результат сравнительного анализа взглядов Люгера и Шенерера и как бы сочетание элементов из тех и других в его собственной оригинальной концепции:
«Если бы у Христианско-социальной партии вдобавок к её отличному знанию широких масс было ещё и правильное представление о значении расовой проблемы, как понимало её Пангерманское движение, и если бы она была окончательно националистической, или если бы Пангерманское движение вдобавок к его верному пониманию цели еврейского вопроса и значения национальной идеи восприняло ещё и практическую смётку Христианско-социальной партии, в частности, её позицию по отношению к социализму, то в результате возникло бы такое движение, которое, по моему убеждению, уже тогда могло бы с успехом воздействовать на судьбы немцев».[128]
В этих словах содержится и обоснование, почему он не присоединился ни к той, ни к другой партии. Однако скорее всего дело было в том, что почти на всём протяжении его жизни в Вене у него просто не было никакой продуманной политической концепции, а были самые общие, ориентировавшиеся на Шенерера чувства национальной ненависти и вражды. К этому добавлялись и пара-другая подспудно тлевших предрассудков по отношению в первую очередь к евреям и другим «низшим расам», а также импульсивная потребность сказать своё слово, порождённая несбывшимися надеждами. То, что творилось вокруг него, он воспринимал не столько умом, сколько своим настроением, а вследствие чрезвычайно субъективной окраски своего интереса к общественным делам он принадлежал не столько к политическому, сколько к политизированному миру. После он сам признается, что первоначально, будучи целиком поглощён честолюбивыми мыслями, связанными с искусством, он интересовался политикой лишь «между прочим», и только «кулак Судьбы», как он картинно выразится, раскрыл ему затем глаза. И даже в вошедшем потом во все школьные хрестоматии и ставшем неотъемлемой частью легенды о Гитлере эпизоде с молодым рабочим-строителем, с которым он был на ножах, Гитлер мотивировал свой отказ вступить в профсоюз весьма показательным аргументом, что он, мол, «в этих делах ничего не понимает». Многое говорит за то, что политика долгое время была для него в первую очередь средством самооправдания, возможностью переложить вину с себя на мир, объяснить провалы в собственной судьбе несовершенством существующего строя и, наконец, просто найти козла отпущения. И весьма характерно, что единственной организацией, в которую он вступил, был союз антисемитов.[129]
Вы ознакомились с фрагментом книги.